"Покачнулся", - обрадовался, и руки его сползли с груди, но сразу же снова судорожно сведенными пальцами ухватились за сердце: Тимофей с непривычной прытью влетел в Буг, и не скоро его голова поднялась над водой, снова исчезла и снова появилась.
Бандиты выскочили из укрытия. Вода затрепыхалась то небольшими крылышками, то продолговатыми полосами. А Сафрон, одурев от испуга и злости, путался под ногами бандитов, тыча пальцем на поверхность реки:
- Вот он! Вот он! Появился!
- Да отойди ты… двоюродный брат Галчевского! - в конце концов ощерился на него высокий растопыренный бандит с узкими, будто осокой прорезанными глазами, стоящий на страже у моста. - Не повылазило нам!
И Сафрон обижено притих, но, когда появлялась над водой голова Горицвета, он механически указывал рукой в том направлении.
Холодная вода кипятком обдала Тимофея. Тело сразу же начало гореть и сжиматься в комья. Энергичными движениями он под водой сорвал с себя сапоги, пиджак, рывком поднялся на поверхность, на полную грудь вдохнул воздуха и снова погрузился в реку.
Крепкие затвердевшие руки, как два весла, разгребали густую воду. Не слышал, как вокруг него шлепались пули - уши словно жгучим клеем залило. И они начали больно пухнуть.
"Ничего, Тимофей. На тебя еще пуля не вылита", - утешал себя, как и на фронте. Под пулей он понимал не кусок свинца, а смерть, так как не раз Тимофей был ранен. Не только потом покрыты его георгиевские кресты, лежащие в уголке сундука с темными пятнами честной солдатской крови на черно-оранжевых лентах… Даже в мыслях не допускал, что он может быть сейчас убитым. "Поранить могут. Так это не новость. А речку переплывем". И вода аж шипела, расступаясь перед ним. Рассекал тугие подводные течения, могучими плечами с разгона крошил водовороты, каждой клеткой ощущая движение студеных наэлектризованных мышц реки. "Ничего, Тимофей, на тебя пуля еще не вылита". И, весь в тугом напряжении, не слышит, что кровь его уже вытекает в речку.
Вдруг случилось что-то непривычное и страшное. Какая-то злая сила передернула всем тугим его телом, перегнула, мучительно скрутила раненные кости и заморозила их. Трепыхнулся так, будто из камня выходил. Руки, голова, плечи послушались - ожили, а скрюченные ноги закаменели и потянули вниз.
И Тимофей все понял.
В последний раз поднялся над водой. Грустным умным взглядом широко окинул берег на рассвете. И чего-то ему стало жалко. Страха не было, а тоскливое сожаление о чем-то, что никогда не наступит, объяло все его полуживое тело. Он даже не подумал, что это была тоска по непрожитым годам, тем годам, которые поселились в наилучших его чаяниях, а наяву еще не приходили. Только теперь он приближался к их грани и уже отходил от них навсегда… Может, Евдокия, Дмитрий… И глаза его подобрели. Вся жизнь, все видения за какую-то минуту прошли перед ним, как проходит бессмертное войско мимо убитого товарища.
Промелькнуло детство, дождливые галичские ночи на фронте, более близкими стали убитые друзья и земля…
- Барская?
- Да нет, наша.
- Значит, барская?
- Барская была, да загула. Теперь наша, ленинской правдой дадена.
И увидел, как они с Мирошниченко и Дмитрием вошли в рожь и пошли по ней Большим путем. А издали им улыбается дорогое лицо вождя…. "Хлеб ему крестьяне принесли…" Так это же они кланялись вождю хлебом… все, все перепутал Мирошниченко.
И в последние секунды своей жизни он весь тянется к нераспознанной грани будущего, которая вот-вот должна была раскрыться перед ним, так как всю жизнь он жил будущим, не имея ничего отрадного в прошлом.
И Тимофей не чувствует, как от воды камнем берутся натруженные жилы, будто вымываются из тела, как подхватывает его течение и несет на широкий плес…
- Капец! - высокий растопыренный бандит подбрасывает обрез на плечо и идет тропой вверх.
- А напористый черт! - с удовольствием кто-то выругался, затягиваясь папиросой. - Сколько проплыл в такую холодину.
Сафрон хочет попросить бандитов, чтобы они еще подождали: а может, выплывет Тимофей. Но, чувствуя настроение всех, не отваживается произнести слова, только взгляд не сводит с реки. Его носатое лицо до сих пор безжизненно перекошено страшным напряжением.
Уже ушли бандиты наверх, уже застучали копыта, уже всколыхнулись, расширились полосы рассвета, уже плоскодонка, подбитая волной, шевельнулась, вздохнула и поплыла вслед за своим хозяином, а Варчук еще не выходил из прибрежных кустов.
"Господи, милосердный Иисусе, помоги мне грешному в тяжелый час. Если бы…" - И он перечисляет все свои неотложные заботы, и влажный рассвет, боль и злость туманят темные неблестящие глаза, подвязанные круто выгнутыми сережками фиолетовых подтеков. В его однообразное шептание как-то незаметно вливается песня, она не мешает молитве. Но вдруг Сафрон подскакивает как ужаленный. Вместо песни несмело плеснула задиристая частушка. В голосе парня во время пения слышится и радость и неуверенность. Но вот частушка пропета до конца, послышался облегченный хохот, и уже два голоса, аж смеясь, в восторженном удивлении, наверно, впервые вывели:
Ой на небі безпорядки,
Кажуть, бог змінився:
Пішов грітися у пекло
І весь обсмалився.
"Ироды! Черти проклятые!" - в неистовой злости Варчук чуть не выскочил со своего укрытия. Но вовремя опомнился, взглянул на реку.
К тому месту, где последний раз появилась голова Тимофея, подъезжала долбленая лодка. Посредине в ней лежал рыболовный вентерь, а по краям сидели два паренька - Григорий Шевчик и Варивон Очерет…
- Хорошая, значит, песня, Григорий. Жаль, что дома ее нельзя петь: родители волосы с кожей вырвут, - засмеялся Варивон и, оглянувшись, шепотом прибавил: - Смотри, чьи-то сети стоят. Не потрусить ли нам их?
- Да что ты? - замахал руками Григорий Шевчик, и на его темном красивом лице отразился неподдельный испуг.
- А мы давай попробуем, одну потрусим. Никого же нет. Ну, никогошеньки. - Варивон ухватился за палку и потянул сеть к себе. - Ох, и тяжелая. Наверно, полно рыбы набилось. Григорий, помогай!
Еще одно усилие - и вдруг они оба застыли в страшном оцепенении: из воды, опережая сеть, возникло спокойное, с полузакрытыми глазами лицо Тимофея Горицвета.
В лучистых морщинках его глаз и вокруг губ против солнца вдруг замерцали, заискрились зерна сырого песка.
* * *
Горе так ударило молодицу в грудь, что она сразу же, захлебываясь, без слова, без стона упала посреди двора на колени.
Рукой потянулась к груди, искала и не находила сердца. Хотела встать и снова упала, укрываясь тяжелыми расплетенными волосами.
Кровавя колени, поползла к воротам, ухватилась побелевшими руками за них.
А когда на улице тоскливо заскрипела подвода, Евдокия встала и, не чуя собственного тела, надламываясь, побежала к ней.
Черное покрывало, как грозовая туча, застилало всю телегу. Сама себе не веря, отбросила это покрывало, и сразу же вся земля со страшной силой качнулась, налетела на нее, поднимая вверх восковое лицо Тимофея.
Он, увеличиваясь, чернея, теряя знакомые черты, так приближался, охватывал ее, будто навеки должен был войти, слиться с нею.
"Бандиты ранили вашего дядьку. Ну, а судорога доконала его. Осень…" - еще слышит, как сквозь глухую дождевую стену. Но кто это говорит, кто ее утешает - не знает.
В сверхчеловеческом напряжении откинулись руки и голова назад. И глаза не увидели неба - лишь черное покрывало, в которое был завернут муж, налегло на нее.
Зашаталась молодая женщина, под босыми ногами задымилась темной пылью дорога. И с разгона, наклоняясь вперед, Евдокия упала на полудрабок. Голова забилась на мокрой одежде мужа, буйные косы выстелили полтелеги, наливаясь слезами и речной влагой.
- Тимофей! Вставай, Тимофей, - не умоляет, а будто приказывает, шепотом приказывает она; руками тянется к его холодным рукам с синими застывшими узелками жил, склоняет голову вниз. - Вставай, Тимофей.
- Мама, не плачьте. Слышите, мама.
Она тяжело отрывает мокрые руки от лица и за слезами сначала не может понять, Дмитрий ли это, или Тимофей стоит перед нею.
- Мама, не плачьте. - Слезы набухают в его красных зрачках, и парень в кровь кусает губы, чтобы не расплакаться, как ребенок. Эта борьба делает юное лицо старшим, вырезает на нем складки и сближает черты с чертами отца.
- Тим… Дмитрий, сынок. Разве я плачу, - истекая большими слезами, ступила шаг к сыну. - Это горе мое плачет - сердце вызубривает… - И вдруг слышит, что от него веет осенним полем и осенним горьковатым листом, как еще вчера веяло от Тимофея. И только теперь она каждой клеткой понимает, что Тимофея нет.
- Не плачь, Евдокия, - подходит к ней непривычно печальный и состарившийся Мирошниченко. - Эх, и у меня, Евдокия, не более легко на душе: банда всю семью вырезала. Детей на куски… и на улицу выбросила.
Он наклоняется к Тимофею, преисполненный своим и чужим горем…
КНИГА ПЕРВАЯ. НА НАШЕЙ ЗЕМЛЕ
Часть первая
I
Отдаленным журавлиным переливом заскрипели петли, звякнуло кольцо, и фура неторопливо вплыла в раскрытые ворота. Стайка воробьев с фуркотом вылетела из овина; в полутьме густо колыхнулся настой лесного сена, непересохших снопов и улежавшихся яблок.
Дмитрий, вплетя десницу в тугой сноп, нашел ногой раздвоение вийя и соскочил на ток. Большой крепкой рукой потянул к себе конец заднего каната, рубель подскочил вверх, и снопы усатой пшеницы зашевелились, запрыгали, покрывая фуру желтым кучерявящимся навесом.
- Скоро воротился, сынок, - приставила Евдокия к перекладине стремянку и полезла на засторонок .
- Стройдор как раз мост достроил. Не надо теперь круг набрасывать. - И, помолчав, прибавил: - Прямо не мост, а радуга - легкий, красивый, аж смеется. Техника! - Перекинул на помост сноп, легко и наискось, чтобы ни колос, ни гузир не зацепили матери.
"Вишь… весь в Тимофея пошел".
Подпрыгнул вверх второй сноп, открывая продолговатое, сосредоточенное лицо сына с нависшими, как темно-золотистые колосья, бровями. На красную окантовку волглой майки наклонился коричневый упругий подбородок, в растрепанных волосах нашли приют ости и округлые зерна пшеницы.
Вдыхая хмельной солод прогретого овина, Евдокия туго и осторожно укладывала снопы, будто запеленатых детей.
Душно наверху, млеют распаренные сосновые стропила, дышат необветренным лесом и на тонкие восковые прожилки высыпают мелкий янтарь живицы из сокровенных тайников… Приклониться бы в тени к зеленой земле, и она бы начала жадно выбирать из тела всю тяжесть, скопившуюся за трудную неделю жатвы. Вот завтра воскресенье, значит, и отдохнуть можно, - укладывает спать дородный сноп и краешком глаза замечает драбиняк , застеленный дерюгами, на которых золотыми колокольчиками лучится колос.
"Тяпку надо бы наточить - бьешь, бьешь пересохшую землю, аж в груди тебе бьет. Но сегодня уже не буду беспокоить, - пусть своим делом занимается", - ставит ноги на верхнюю перекладину, проворно, по-девичьи, спускается на ток.
Лакомка, вытягивая шею, роскошной рогатой головой доверчиво тянется к вдове; шершавым языком прикасается к ее руке. Евдокия провела пальцами по обвислому подгрудку животного и невольно вздохнула.
Дмитрий, прищурив глаза, с едва заметной улыбкой посмотрел на мать, прикусил потрескавшуюся выгнутую кромку нижней губы.
- И сегодня мне, Дмитрий, снилось…
- Знаю, знаю, мам. Уже скоро полгода минет, как вам это именно каждую ночь снится: наш гнедой.
- Что же, такой был конь. Как к человеку привыкла.
- Да пусть бы он из серебра и золота был вылит - не побивался бы так. Ну, погиб - погиб. Жаль, конечно, но жалостью не поможешь. Кое-как после молотьбы на другого начнем копить. Может, как Данько одолжит денег, то и стригунков приобретем… Овес у нас хорошо уродил.
- Вынуждены тянуться, - призадумалась Евдокия. - Без своего скота и хлеба из нашей земли не наешься… Уже и так тебе отработки за одну пахоту и перевозки в печенках сидят. Будешь за этих волов всю зиму на Данько столярничать… А гнедой до сих пор у меня в глазах стоит. Такой был умный конь, ну прямо как человек, только говорить не мог.
- Побыл бы у нас еще немного - вы бы его и говорить научили.
- Такое ты скажешь… - и насмешливые слова сына воспринимает с тем добрым женским высокомерием, которое присуще спокойной, крепкой натуре.
- О, Дмитрий, я и забыла: снова приходили покупатели, аж из Майданов. Один как увидел твой сундук, так руками уцепился и грудью налег на него. "Я уже, побей тебя гром, ни за что на свете не отступлюсь от него, - говорит. - Неужели это ваш сын смастерил? Ну и руки же у парня. Вот вам задаток, и никого, побей тебя гром, не допускайте до него…" Таких громов напустил в дом и сам, как гром, перекатывается: грозный, здоровый - до матицы головой достает. Говорит: председателем машинотракторного хозяйства работает. И ничего дело идет - бедняки начали хлеб есть. Так не лучше ли отпустить сундук ему, чем какому-то богачу? Пусть и его дочь порадуется твоим рукам. Взяла я задаток.
- И напрасно.
- Почему? - удивилась и взглянула на сына, который неловко отводил глаза от нее.
- Да, мам, - начал подбирать слова помягче, - сундук наш ореховый, в большой двор поехавший, - и улыбнулся вопросительно.
- Вот тебе и на! Держался, держался с ним, а то сразу кому-то продал, - услышала непривычные нотки в голосе Дмитрия.
- Да не продал…
- А что же, так отдал? Такое мелешь.
- Как вам сказать? Помните, в прошлое воскресенье к нам приходил Свирид Яковлевич…
- Еще бы не помнить. С партийным товарищем зашел.
- Это был представитель из райпарткома.
- Известный человек. Тоже сундуком твоим залюбовался. Так к чему ты это клонишь? - недоверчиво взглянула.
- Тогда мы вместе пошли на общее собрание села. Товарищ из райпарткома о международном положении говорил…
- Тот Чемберлен, или как там его, еще не утихомирился?
- Эге! Он вам утихомирится. Целую эскадру в Балтийское море послал. И в Финляндии, и в Польше военные корабли стоят. Думаете, для того, чтобы рыбку, ловить?
- Да чего тут думать. Гляди, не маленькая, - печально покачала головой, призадумалась и по-женски подперла рукой щеку. "Война дымит", - эта мысль, как черная ночь, повеяла перед нею, и где-то под самым грозовым горизонтом Евдокия увидела своего Тимофея.
- Вот на этом собрании и начался сбор средств на эскадрилью "Наш ответ Чемберлену".
- На самолеты значит?
- Эге, - обрадовался Дмитрий, что мать так близко приняла к сердцу его слова. - Кто какой-то рубль вносит. Кто - пашню, а Захар Побережный, секретарь сельсовета, возьми и скажи: "Даю подсвинка, чтобы всякие свиньи не налезали на нас". Что здесь смеху было - и не спрашивайте. А Свирид Яковлевич уже мне слово предоставляет. Вы же сами знаете, как мне на людях тяжело выкорчевывать из себя это слово. Взглянул как сквозь туман на всех и уже сам не помню, как сказал: "А у меня хороший сундук. Сам сделал. На эскадрилью отдаю его; хотел бы, чтобы он для Чемберлена гробом стал".
- Так и сказал? - забыла Евдокия, что надо бы попенять Дмитрию, чтобы не разбрасывался сундуками.
- Так и сказал. И снова все люди хохотали. А потом кто-то из кулачья из уголка отозвался: "и не пожалел, чертов выродок".
- А ты что? Смолчал?
- В сундуке, говорю, и для вас место найдется. Не пожалею. Целуйтесь себе с Чемберленом. Все аж захлопали в ладони… Так-то, мам, - ясно посмотрел и примирительно прибавил: - Чего с языка не сорвется, когда толком не умеешь говорить.
- Значит, ты сундук отдал потому, что говорить не умеешь? - затвердел голос Евдокии.
- Только потому, - с готовностью согласился.
- И зачем бы вот врать? Что же, я с тобой драться буду? Отдал - значит отдал. Мы, кажется, не хуже людей. Только скорее новый делай, так как сейчас нам и копейка, как сердце, нужна. - Снова нырнула в будничные заботы.
- Сделаю, мам, - чуть заметно улыбнулся.
Правя хворостиной, Дмитрий отводит волов назад, и телега выкатывается на небольшой, заросший муравой и ромашкой двор. Припавшие пылью, поморщенные ботинки приминают кудрявую землю, и парень размашисто открывает настежь певучие ворота.
- Ты куда? А обедать?
- Привезу еще копу - тогда.
- Разве так можно? Ты же только вечером прибудешь.
- Ну и что, вкуснее будет еда! - Сел на телегу. Волы звонко цокнули рогами, за колесами закрутилась косматая пыль.
- Дмитрий, долго того времени поесть?
- Успею еще.
- И так всегда. Готовь, готовь, а ему хоть бы что, - закрывая ворота, проводит глазами Дмитрия.
Просоленная потом майка туго облегала широкий, с бороздкой вдоль спины, молодецкий стан; сбитый на затылок картуз и небольшой вырез безрукавки выделяли опаленную ветрами и солнцем шею.
"Хозяин мой", - улыбается и вздыхает, берет из сарая тяпку, поглощенная заботами, спешит через сад на притихший от жары огород.
В саду дремлют настороженные тени, краснобокие яблоки, как снегири, вгнездились в густой листве, как гнезда ремеза, свисали желто-зеленые груши.
И кажется Евдокии, что, разводя над тропинкой подсолнухи, выйдет ее молчаливый Тимофей. Сядет у перелаза, отделяющего сад от огорода, положит тяжелые натруженные руки на колени, встретит ее темными невеселыми глазами.
Шевельнулась шершавая листва подсолнухов, и сердце, сжимаясь, сильнее забилось в груди вдовы.
И вместе с тем она скорее ощущает всем телом, чем видит, как над простоволосыми людьми плывет тяжелый гроб, и брызгают на дорогу густые слезы плача…