– Канешно, канешно, – хихикнул в ответ, – Т-28 или БТ, хрен с ним, с винта не проткнешь. А как по нему с пушечки почнут садить? А ты видал, какая у германца на танке калибра?
– А про Т-34 ты слышал?
– Канешно! Сказочков послушать – это я уважаю. Про белого бычка. Про деда и бабу, про курочку рябу…
Потом Тимофей очнулся от громкого стука. Это двое пленных под присмотром жандармов наглухо зашивали снаружи оконца конюшни. Толстые гвозди знакомо звенели под обухами топоров, лихо входя в сухую сороковку.
В конюшне было темно и душно. Спертый влажный воздух, уже пропущенный через многие легкие, при каждом вдохе оседал в них как вода. Выдыхать его приходилось с силой, но уже следующий вдох забивал легкие еще глуше. Люди захлебывались этой тягучей бескислородной массой; они тонули в конюшне, словно опускались на дно теплого зловонного болота.
Их, впрочем, напоили. Не сразу, правда. Когда комбат сказал часовому, что пленные изнемогают от жажды, и пояснял это жестами и даже вспомнил и повторил трижды "мегте тринк", одновременно продолжая показывать, как все они хотят пить, тот коротко ответил "найн" и закрыл калитку на звонкий тяжелый засов. Калитка была вделана в ворота конюшни – выкрашенные в темный сурик добротные массивные ворота, собранные из тяжелых брусьев и досок, которые скреплялись коваными полосами и уголками, и все это на хорошей, мощнейшей клепке, какую даже не на всяком танке увидишь.
Но старшему часовой все же доложил. Тот вызвал сидевших с краю двоих пленных, и, когда они наполнили из колодца длинное темное дощатое корыто, из которого обычно поят скот, пленных стали выводить группами по десять человек. Старший сидел по ту сторону корыта на табурете, наблюдал, как пленные пьют, и следил по часам, чтобы каждая группа пила не дольше минуты. "Вам дается минута, чтобы напиться", – говорил подходившим молоденький пленный старший сержант. Пить из ведра немцы запретили.
Успех первой попытки толкнул комбата на следующий шаг. Он опять достучался до часового и попросил разработать систему, чтобы пленные могли выходить из конюшни по нужде. "Найн", – сказал часовой, но они уже знали, что старшему будет доложено, и тот действительно появился – черный силуэт в ярком прямоугольнике калитки. Он сказал всего несколько фраз, их тон был спокойный и чуть раздумчивый.
– С этим мы можем устраиваться как угодно, – перевел молоденький старший сержант, – но он отдал приказ, и с этой минуты приказ вступает в силу, что впредь, по какому бы поводу их ни побеспокоили, часовые получают право открывать огонь без предупреждения…
Под вечер жандармы распахнули ворота, и в конюшню, под напором задних шагая прямо по телам не успевших подняться красноармейцев, ввалилась еще одна толпа пленных. Раненых среди этих было куда больше. И они успели дать гитлеровцам настоящий бой! И сложись все немного иначе, возможно, их полк сумел бы удерживать свои позиции немало дней, все глубже и глубже закапываясь в землю; потом их из нее немцам пришлось бы зубами выгрызать. Но случилось так, что рядом было подходящее поле, на котором высокий немецкий штаб наметил оборудовать промежуточный аэродром. Уже на третий день войны аэродром должен был принимать самолеты. Бензовозы, передвижные ремонтные мастерские и техслужбы находились уже в пути. Ничто не могло поколебать предначертанный свыше график. А тут какой-то наспех окопавшийся пехотный полк… Смести! – и на полк, прошивая из пушек и пулеметов каждый свежевырытый окопчик, которые были так отчетливо видны сверху, обрушилась целая эскадрилья "мессершмиттов". Они налетали по трое: падали сверху и шли в двадцати метрах над землей, рассыпая смертоносный визг и грохот, один за другим, колесом, так что и промежутков почти не оставалось. А потом со всех сторон навалилась, как показалось красноармейцам, целая армия. И все-таки они продержались почти полсуток.
В конюшне теснота стала главной проблемой. Лежать хотели все, но места не было. Постепенно разобрались: раненых положили, остальным пришлось сидеть: только так и хватило места на всех.
Ночь прошла тяжело. Духота, нехватка кислорода, вонь экскрементов, стоны и бред раненых; собственные мысли – чем дальше, тем мрачнее, обостренные голодом и усталостью. Ночь подчеркивала беду, возводила ее в степень; детали, которые днем прошли незамеченными, теперь казались многозначительными – семенами, из которых взрастут будущие фантастические беды.
Ночь спешила сделать то, что не успел, как он ни старался, сделать день: разобщить людей. Разъединить их. Внушить им новую мораль: мол, в этих обстоятельствах старая себя изжила, тут уж на соседа не больно надейся, больше полагайся на себя, на свою силу и хитрость; каждый за себя и против всех…
Ночь трудилась от светла и до светла и все-таки не успела. Утром наспех слепленные из отчаяния камеры-одиночки растаяли, как соты тают от жара. Это был уже сплоченный коллектив. Кошмар, длившийся целые сутки, не переубедил их, не сломал веры, в которой их воспитывали с самого рождения.
Правда, этому крепко поспособствовало еще одно обстоятельство. Едва затеплился свет, как до конюшни докатился тяжелый гул. Он возник вдруг и креп с каждой минутой. Сомнений быть не могло: где-то поблизости шел бой. Красноармейцы заволновались. "Наши! Наши идут! Совсем уже близко!.." – будоражили остальные самые горячие. И уже стали собирать ударные группы, хотя еще и неясно было, как вырваться из этих могучих стен. Но кадровые солдаты определили: бой идет далеко; до него километров пять, если не больше; это земля доносит звуки так явственно и скрадывает расстояние. Затем поняли еще одну деталь: бой идет возле шоссе. Наши прорываются! Но куда? Через четверть часа поняли: на ту сторону…
Эта часть прошла где-то поблизости, может быть – совсем рядом; возможно, она только потому обошла совхоз стороной, чтобы не всполошить немцев раньше времени.
Бой кончился так же быстро, как и разгорелся, в две-три минуты. Только характерные выстрелы танковых пушек время от времени еще нарушали тишину. Они били в шоссе – в ту, противоположную от совхоза, сторону… Значит, пробились…
Весь бой длился каких-то полчаса, но в конюшне никто больше не сомкнул глаз.
4
В шесть утра ворота бесшумно и легко раскрылись; видать, ходил за ними добрый хозяин. В воротах стояли немцы. Западная часть неба за спинами немцев уже успела выцвести, из синей стала блекло-голубой, почти побелела. День собирался жаркий и сухой.
– Встать!
Вчерашних жандармов не было. Их заменили пехотные солдаты. Они с любопытством заглядывали в конюшню, посмеивались. Почти к самым воротам подкатила линейка, на ней навалом лежали лопаты. Следом подъезжали еще две.
Откуда-то появился маленький, затянутый в ремни крепыш фельдфебель. Он был с усиками, с солдатским крестом на выпуклой бочкообразной груди, с большим пистолетом в новенькой, шоколадного цвета кобуре, которую он носил чуть сзади.
– Мне сказали, здесь есть переводчик, – произнес фельдфебель и быстро огляделся. Голос звенел так, словно в его горле были натянуты струны. – Ах, это ты? – сказал он вышедшему вперед молоденькому старшему сержанту, – Переведи им, что они будут обслуживать аэродром. Работа простая, но ее много. Надо хорошо работать. Кто будет работать – вечером получит еду. А кто не работает, – фельдфебель сморщил нос и развел руками, – тот не ест. Ясно?
Из толпы выдвинулся комбат.
– Позвольте сказать, господин фельдфебель.
– Да?
– Согласно международному праву вы не можете принуждать нас работать, тем более на военных объектах.
Сержант переводил лихо и туда и обратно.
– Господин фельдфебель повторяет: кто не будет работать – не получит паек. А кто ослушается приказа – будет расстрелян на месте.
– Еще вопрос: как быть с ранеными? У нас сорок три человека нуждаются в срочной госпитализации.
– Господин фельдфебель говорит, что раненые сегодня же будут эвакуированы.
Может быть, немец ждал какой-то реакции, но ее не случилось. Русские стояли немой стеной, все с непроницаемыми, замкнутыми лицами. Они еще не успели разобраться окончательно в такой сложной ситуации, как "немецкий плен", и не знали еще таких словосочетаний: "лагерь смерти", "лагерь уничтожения"; но им уже дали понять, что они вступили в пределы нового мира, где понятий человечности и нравственности просто не существует. Им дали понять, что они уже не люди, что у них нет прав; особая разновидность домашних животных, и только. Это было внезапно. Этого не ждал никто из них. Сознание искало, как дать достойный отпор, – и не находило. Но тогда в них проснулось нечто помимо сознания. Оно выплывало откуда-то изнутри, из сокровеннейших тайников крови, и диктовало древнее, скифское, славянское средство, достойный ответ при любых невзгодах: гордость и презрение. Над ними можно было измываться, их можно было истязать, резать, колоть, убивать даже… Живые люди, конечно же, их можно было убить. Но унизить – уже было невозможно.
Они и сами еще не знали этого (сознание неторопливо!), но в лицах, в глазах это уже было написано. Это было так явно, что даже фельдфебель это почувствовал, хотя и не понял, в чем дело. Но ему стало не по себе. Он отступил на шаг, еще отступил, сморщился и сказал: "Ну-ну, я вот погляжу, как вы работать будете… а то разговоры да вопросы… у меня разговор короткий…" Он попытался презрительно улыбнуться, но у него это не получилось, он еще что-то зло пробормотал под нос, стремительно повернулся на каблуке и быстро ушел.
– Дядя, ты должен идти, понял? – еле слышно прошелестело возле уха Тимофея.
– Знаю. Я пойду, – сказал Тимофей. – Ты не думай… Я пойду…
– Будем выходить – выложись. Там уж как-нибудь. Главное – возле ворот чтоб не завернули, гады.
– Ладно. Билет свой заберешь?
– Ты что, сбесился, дядя? – разъяренно зашипел Залогин. – Ты должен пройти, понял?
– Ладно. Я пройду… Ладно…
В воротах конюшни Тимофея остановили. Примкнутый к винтовке плоский штык лег плашмя на грудь и легонько толкнул назад, в темноту.
– Господин солдат говорит, что ты не можешь работать, тебя надо эвакуировать, – перевел стоявший возле другой створки молоденький старший сержант.
– Их бин арбайтен, – улыбнулся Тимофей немцу. – Их мегте…
Немец с досадой поморщился и залопотал вроде бы то же самое.
– Господин солдат говорит…
– Да ты не смотри на бинты! – закричал солдату Тимофей. – За мной еще и не всякий угонится. Их бин арбайтен!
– Швайн!
Немец оказался заводной. Он чуть отпрянул и со злостью упер штык прямо в середину нагрудной повязки, словно он на учении колол чучело. Штык не вошел, как понял Тимофей – ткнулся в Геркин комсомольский билет. Но если б там была даже голая грудь, Тимофей все равно бы не отступил. Нельзя было даже в мыслях уступать, иначе немец это тут же понял бы, и тогда наверняка конец.
Не поворачиваясь, краем глаза Тимофей видел, что Герка не отошел с лопатой к остальным, а, наоборот, подступает; поза у него праздная, будто любопытствует, чем эта сцена кончится, но лопату держит как надо: чуть не так пойдет дело – и немцу не сносить головы.
– Айн момент, – сказал Тимофей солдату, одним пальцем отвел от груди штык и протянул руку к Залогину. – А ну-ка дай лопату.
И не успел немец опомниться, как лезвие лопаты было свернуто а трубочку до самого черенка; свернуто с демонстративной легкостью, словно это лист бумаги, а не железо.
– Это айн, – сказал Тимофей. – А теперь цвай. – И развернул железную трубочку в лист.
Лопата, конечно, была безнадежно загублена, и при немецкой мелочной хозяйственности уже только за это можно было напороться на неприятность. Оставалось уповать на психологический эффект.
Немец глупо захихикал. Он повертел обезображенную лопату в руках, оглядел с неприкрытым восхищением Тимофея и счастливо расхохотался, будто нашел золотой самородок.
– Камраден! – закричал он, продолжая смеяться, и, когда еще несколько солдат сбежались к нему, он им важно объяснил, что тут произошло. Тимофею немедленно вручили еще одну лопату.
– Видерхолле!
Если б это не был тщательно отрепетированный трюк, ему б и один раз не удалась такая штука. Трудность была в том, чтобы свернуть железо аккуратно, ровненько, а не скомкать в гармошку, не сломать; тут важен был первый виток. Но руки знала весь урок четко, пальцы ощущали каждую неровность металла, учитывали ее и действовали без подсказки головы.
Первую лопату Тимофей свернул и развернул как-то сразу, вроде бы и усилий не затратил, во всяком случае, раны на это не отозвались. Со второй было хуже. Едва напряг пальцы, как ощутил толчок в грудь, наверное, ждал его; но он был готов в боли и вытерпел, он и не такую бы вытерпел, и даже виду не подал бы из гордости, что ему больно или тяжело; но тело не выдержало: оно защищалось от боли по-своему – включая системы торможения. И если б это была не автоматическая реакция, а сознательный процесс, ему бы не было иного названия, кроме одного: подлость. Конечно, подлость! – гнусная и мелочная. Ведь дело идет не только о жизни твоей, но и о чести, и ты готовишься к схватке, ты весь в кулаке зажат, в одной точке; ты знаешь: что бы ни случилось, какая бы мука тебя ни ждала, ты переборешь ее и победишь. И ты кидаешься в схватку с открытыми глазами, и, когда наступает момент, что уже видишь: вот она, победа! – вдруг оказывается, что тело твое имеет какую-то свою, независимую от твоей воли жизнь, свое чувство меры и самое для тебя роковое – инстинкт самосохранения, который в критическую минуту берет на себя все рычаги и кнопки управления, и ты, уже почти торжествовавший победу, вдруг ощущаешь, как тело перестает тебя слушаться и сознание отключается – не сразу, но неумолимо и бесповоротно. И ты в оставшиеся мгновения переживаешь такую горечь, такую муку, такой стыд за свое невольное унижение, что любая физическая боль сейчас показалась бы благом – ведь в ней было бы тебе хоть какое-то оправдание! Но и ее нет – утешительницы, побежденной твоею волей и отупевшим в борьбе с нею телом…
– Колоссаль! – орали немцы, хохотали и хлопали друг друга и Тимофея по плечам. – Колоссаль!
Потом побежали за фельдфебелем. Тот пришел со скептическим выражением лица, но, увидав изувеченные лопаты, восхищенно выпятил губы.
– Ловкая работа! Но так он изведет нам весь инвентарь. Еще одну лопату жалко, камрады, а? Пусть он нам свернет что-нибудь ненужное, только потолще, потолще. – Он огляделся по сторонам и вдруг обрадованно как-то звякнул струнами в своем горле и даже прищелкнул пальцами. – О святой Иосиф, как я мог забыть такое! Послушайте, камрады, ведь у этих русских есть национальная игра. А ну-ка притащите сюда хорошую подкову!
У Тимофея в роду гнуть подковы считалось бы пошлым, если б там знали такое слово; просто "эндую штуку всяк оторветь, вот ты что стоящее отчуди!". Еще когда он сворачивал вторую лопату, Тимофей, чтобы не упасть, отступил на шаг, прислонился спиной к воротам и ноги поставил пошире; уперся в ворота – какая ни есть, а подпора. Багровый занавес раскачивался перед глазами, колебался, но в какой-то момент Тимофей увидал подкову, как ему показалось, перед самым лицом. Тусклое окисленное железо, еще не отполированное землей. Он не знал, о чем говорили немцы, что происходило в последние две-три минуты, они выпали из его внимания, показались ему несколькими короткими мгновениями. Однако на подкову он среагировал сразу. И без пояснений он знал, чего от него хотят. Он цапнул подкову, но промахнулся, потянулся за нею второй раз и осторожно взял ее, буквально вынул ее из пространства, словно она в нем висела, поддерживаемая таинственными незримыми силами.
Потом он помедлил немного. Это уже была сознательная хитрость: он вовсе не собирался с силами, как думали немцы, а просто ждал, когда растает багровая завеса. Он перекладывал подкову из руки в руку, словно примерялся, как будет сподручней гнуть, хотя сразу знал, что сделает это одной левой, потому что правой руке был совсем конец; он перекладывал подкову, и ничуть не спешил, и наконец дождался, что завеса стала рваться, расползаться на куски, и в поле зрения ворвались молодые, возбужденные лица немцев, и оловянные пуговицы их мундиров, и новенькая портупея фельдфебеля, и даже триангуляционная вышка на дальнем холме почти в двух километрах отсюда. Сколько раз, проверяя дозоры, Тимофей видел эту вышку то слева, то справа от себя, весной и осенью, в полдень и в лунные ночи…
Пора.
Нужна была не просто концовка: нужна была концовка эффектная.
Тимофей небрежно подкинул подкову, и она спланировав, легла в левую ладонь точно так, как и требовалось. Р-раз… Он это сделал с демонстративной легкостью, хотя в нем напряглась и окаменела каждая клеточка, и даже показалось, словно внутри что-то лопнуло. Что уж теперь…
В трех шагах от него стоял все в той же позе, с перекошенным, обсыпанным потом лицом, с вытаращенными глазами и с новой лопатой Герка Залогин. Увидав, что в раскрытой ладони Тимофея вместо подковы лежит неровное ядрышко смятого металла, он шумно выдохнул воздух и засмеялся. И немцы тоже засмеялись, и пленные красноармейцы. Все опять пришло в движение. Тимофею вручили лопату, и он поскорее затесался в толпу, готовящуюся идти к аэродрому.
– Ну, дядя, ну и воля у тебя! – лопотал Герка. – Ты ж как пьяный стоял. Один раз чуть вовсе носом не зарылся, ну, думаю, хана нам с тобой. А ты, выходит, тактик, еще и спуртуешь на финише! Ну даешь!..
Поле будущего аэродрома было близко. Пленных вели колонной по пять, они растянулись почти на двести метров; голова колонны поблескивала зеркалами лопат, но остальным лопат не хватило, они шли налегке. Солдаты конвоировали их с обеих сторон.
Когда колонна дошла до выгона, на котором, собственно, и должен был располагаться аэродром, пленных посадили на обочине дороги. Мимо шли свежеиспятненные камуфляжем грузовики и цистерны с горючим. Потом откуда-то примчался на легком мотоцикле офицер, уже успевший настолько пропылиться, что невозможно было понять, в каком он чине. Офицер наорал на фельдфебеля, тот поднял колонну и повел ее наискосок через выгон, к липовой роще, где на опушке надсадно рычали и стреляли синим дымом два экскаватора, рывшие узкий длинный котлован. Эта стрельба доминировала над всеми звуками уже дышавшего зноем утра; она четко раскатывалась по полю, складывая расстояние, и все же Тимофей точно уловил тот момент, когда раздался первый настоящий выстрел. Он послышался сзади – то ли от дороги, то ли от хвоста колонны. Уж выстрел-то Тимофей угадал бы где угодно, среди любого шума. Но пули он не услышал. Тимофей замер и, когда раздались еще три выстрела подряд, присел и обернулся, успев одновременно левой рукой швырнуть на землю Герку Залогина.
От дороги вдоль колонны мчался немецкий военный мотоцикл с пулеметом в коляске. Трое конвоиров уже были убиты; четвертого пулеметчик прострочил в упор на глазах у Тимофея. Солдат даже не успел сорвать с плеча карабин; пули отшвырнули его, как удар оглоблей: он свалился в траву тюком, будто и костей в нем не осталось.
Но следующий солдат опередил пулеметчика и выстрелил первым. Правда, он тут же был сбит коляской, и все остальное время, как позже вспоминал Тимофей, бился на земле, на спине, все время норовил выгнуться, упираясь в землю пятками и затылком, но его что-то колотило изнутри, и он все срывался и начинал выгибаться снова, и опять срывался и все время кричал, кричал непрерывно.
Однако пулеметчика он убил.