– Я не главнокомандующий. Откуда мне знать? – усмехнулся Демин.
– Зато у тебя теперь сам маршал в знакомых, – поддел стрелок. – Взял бы да и спросил за чашкой кофе или стаканом виски.
– Знаешь, за что Каин Авеля убил? – лениво огрызнулся летчик.
Пчелинцев не ответил, смотрел на запад, прислушиваясь к отдаленному гулу орудий.
– Прагу варшавскую обстреливают, – сказал он.
– Севернее, – зевнул летчик.
– Как ты думаешь, скоро все это кончится?
– А тебе надоело?
Пчелинцев на локтях приподнялся, рассерженно свел брови.
– Мне? Почему ты, Николай, всегда и все сводишь ко мне?
– Основная единица измерения, – уколол Демин, но Пчелинцев пропустил его слова мимо ушей.
– Разве дело во мне, Николай, – заговорил он укоризненно. – Ты обо всем народе подумай. О его страданиях и ранах. Каждый день уносит сотни жизней. А те, кто не на фронте, остаются сиротами и вдовами. Ребята двенадцатилетние уже стали к станкам и за осьмушку хлеба работают. Целую смену. А в колхозах женщины на себе пашут. Все устали: земля, люди, небо. Даже вот этот ветер. Ты к нему прислушайся, Николай, он же еле-еле пролетает над землей. Как ИЛ с гаснущим мотором. Он тоже полон смертельной усталости. Когда же это все кончится, Николай?
– А ты у Гитлера или у Геббельса спроси. По-моему, когда возьмем Берлин, тогда все и кончится.
– Ты мне, как ротный агитатор, отвечаешь.
– Ротные агитаторы тоже дельные вещи говорят.
– Не хочешь ты меня понять, Николай, – грустно заметил Пчелинцев. – Разве мне себя и своей усталости жалко? Я же обо всех говорю. Сколько братских могил мы оставляем на своем пути, каких красивых парней теряем. А усталость, ты прав. Это зараза, и нельзя, как болезни, ей поддаваться Но как бы хотелось, чтобы мы до конца этого года взяли Берлин, а новый, сорок пятый стал бы годом Победы. Нашей Победы! Я бы тогда быстро свою книгу закончил.
Он лег навзничь и долго смотрел в низкое небо, запеленатое тучами. Демин не видел его лица, но по голосу чувствовал настроение стрелка, УТОМЛРННОГО последними напряженными днями. Он думал о том, как трудно этому парнишке с нежной, хрупкой душой подниматься но два-три раза в воздух на зеленом грохочущем ИЛе, встречать за линией фронта потоки огня, караулить зону за хвостом самолета, а потом выходить на аэродроме из задней кабины с головой, распухшей от бензиновых паров и перегрузок, обрушивающихся на пикировании, боевых виражах, разворотах. И еще он подумал о том, что задняя кабина на ИЛе слабее защищена броней в сравнении с передней, и от этого Пчелинцев, как и все другие стрелки, подвергается во время зенитного обстрела куда большей опасности, чем летчик.
– Тебе бы денька три не летать, отдохнуть, – заметил он сочувственно, но Пчелинцев привстал на локтях, тревожным шепотом возразил:
– Что ты, Николай! Сколько раз в бой ты, столько и я. А грусть и усталость к дьяволу, как в той классической бетховенской застольной: "Все, что не пьется, к чертям!"
Демин оживился и предложил:
– Слушай, а может, и вправду по сто граммов… А? У меня есть и таранька с сухарями. Вот история с географией!
– Нет, – спокойно возразил стрелок, – от ней, горькой, только тоскливее станет. Ты как хочешь, а я нет. Не спаивай подчиненного. Ты лучше стихи мне почитай, Николай.
– Какие? – рассмеялся старший лейтенант. – Из той тетради, где они неоконченные?
– Давай из той.
Демин встал с похолодевшей земли, расправил затекшие колени и голосом задумчивым и очень-очень тихим стал читать. Читал и оглядывался по сторонам, чтобы никто к ним не подошел невзначай.
Месяц в воду опустил лучи,
Хочет словно веслами грести,
Перестань же, милая, грустить,
Милая, за все меня прости.
Я тебя не бросил, не забыл
Разве я с тобой неласков был?
Разве не одна у нас весна,
Пусть ее и прервала война?..
Пчелинцев слушал, не вставая, дремотно смежив веки, потом повторил:
– "Месяц в воду опустил лучи, хочет словно веслами грести". А что, лирично. Честное слово, лирично. Грустно и лирично. Но почему ты не заканчиваешь свои стихотворения, Николай? Если начал – доводи до конца. Ты же летчик!
* * *
Два дня подряд ненастное небо висело над капонирами и рулежными дорожками аэродрома. С одной крайней стоянки другую уже не было видно: тонула в туманной мгле. Набухшие влагой облака только что не задевали за тонкую антенну автомашины-радиостанции.
Странная тишина оковала аэродром. Ни один мотор не взревел в течение дня, ни один самолет не поднялся в воздух. Перестрелка на берегах Вислы тоже смолкла, орудия били редко и лениво. Пользуясь непогодой, начальник штаба майор Колесов разрешил летчикам и воздушным стрелкам увольнение в город. Вместе с другими отправился туда и сержант Пчелинцев. Спасаясь от моросящего дождя, он надел длинную плащ-палатку, капюшоном прикрыл голову в новенькой авиационной фуражке.
Город ничем его не поразил. Узкие улочки, вывески над маленькими "склепами" на незнакомом польском языке.
На стареньких "роверах" проносились по мокрым улицам мужчины и женщины в блестящих разноцветных плащах.
Гитлеровцы и в этом маленьком городке оставили следы разрушений. На пепелищах копошились черные фигурки, скорбные в своем одиночестве и печали. К зданию костела на велосипеде подъехала молодая монашка с крестом на белом чепчике. В закусочной мужчины сосредоточенно гремели кружками, о чем-то споря. Воробей пугливо пил воду из бомбовой воронки на центральной площади, время от времени стряхивая с перышек дождевые капли.
Шагая по городу, Пчелинцев думал о неистребимой силе жизни. Вот прошумели бои, фашисты выбиты за Вислу, и первое время городок этот казался мрачным и вымершим. Редкие прохожие с опаской поглядывали на наших солдат и офицеров, о которых столько ужасов рассказывали немцы. Но вот прошло всего несколько дней, и городок ожил. Возвратились жители, застеклили опустевшие дома, зажгли в них свет, стали выкапывать спрятанное имущество. А вечером уже и аккордеон где-то завел несложную танцевальную мелодию, и скрипочка бойко запиликала в прокопченном кабачке с низкими сводами и полусонным седеньким буфетчиком у стойки.
"Погибну я или останусь в живых, а жизнь с ее радостями и горестями все равно будет продолжаться, – подумал про себя Пчелинцев. – И важно вовсе не это. Важно, чтобы жизнь была праведной, чтоб она полной мерой воздавала людям за труд, делала их веселыми, сильными и счастливыми".
Девушка в красной бархатной курточке улыбнулась воздушному стрелку. Дрогнула над ее переносьем тонкая цепочка бровей, плутовато ушли в сторону карие глаза.
Но Пчелинцев вспомнил о Заре и подчеркнуто строго сжал губы, чтобы польская девушка не подумала, что попала в цель. Но, право слово, напрасно он это сделал, потому что юная паненка давно уже свернула в переулок и навсегда потеряла его из виду.
Достигнув центра, он свернул в маленький скверик с заброшенными клумбами и засохшими на них цветами. На желтых дорожках лежали опавшие листья каштанов и тополей. Ветер мел обрывки газет и афиш. Было немо и пусто в этом когда-то, очевидно, оживленном скверике. Только на одной из скамеек сидел плохо одетый пожилой человек и, отвернувшись от аллеи, безучастно смотрел вдаль. Пчелинцев прошел мимо, но какая-то сила заставила его оглянуться. Он увидел худое, морщинистое лицо, оцепеневшее от горя, и слезы, сбегавшие по щекам.
Почему плакал этот человек? Кто причинил ему горе и зачем? Пчелинцев решительно повернул назад, дойдя до скамейки, притронулся к его плечу.
– Что с вами, товарищ?
Сержант был твердо уверен, что на земле, с которой гонят фашистов, в каждом освобожденном городе любого человека надо называть товарищем. Незнакомец поднял голову, платком не первой свежести стер слезы с лица.
– О пан офицер, пан офицер, – заговорил он, мешая русские и польские слова. – О горе, горе. Я похоронил коханую цурку Марысю. Ей еще не было восемнадцати лят. Пришли пьяные фашисты и угнали ее в ночное варьете. Жона моя пыталась не отдавать, но они застрелили ее из пистоля. – Он закрыл ладонями лицо и долго молчал. – Юш бенди около года, как это случилось.
Пчелинцев опустился с ним рядом на скамейку.
– Но ведь фашистов уже прогнали из вашего города.
– Так есть, пан офицер, так есть, – повторял поляк, продолжая настойчиво именовать его офицером. – Я забрал из этого проклятого варьете свою старшую цурку, но она оказалась больной. Фашисты заразили ее грязной, дурной болезнью, а она была совсем молодой. И она не выдержала, пане офицер. Там, в больнице, она и повесилась, бедная моя Марыся, а вчера я ее похоронил, и теперь у меня в кармане нет ни единого злотого. А дома меня ждут два гтеньких хлопчика и десятилетняя младшая цурка Ядя. Они со вчерашнего дня ничего не ели.
О матка боска, что я им мовю! Какие муки страшнее мук отца, не способного накормить родных детей. А Марыся!
Если б я только мог, если бы не ревматизм и больное сердце, и не три голодных взгляда, устремленных на тебя с утра до вечера, я бы взял винтовку и убивал без пощады каждого ката в зеленом мундире!
Он руками закрыл лицо, стараясь заглушить глухие рыдания. Пчелинцеву стало больно оттого, что он стал свидетелем чужого безутешного горя. Он мягко положил руку незнакомцу на плечо.
– Успокойтесь, товарищ. На земле есть кому отомстить за вашу Марысю. И это сделаем прежде всего мы – советские солдаты! – Он задумался и, осененный неожиданной мыслью, предложил: – Я, конечно, помочь вашему горю не в силах, да и никто не в силах, а глаза выплакивать просто нехорошо. Вы мужчина, и вам надо бороться: за себя, за детей, за новую жизнь. Но если ваши дети второй день голодают, то вот возьмите, пожалуйста. – Пчелинцев достал из кармана шестьсот злотых – жалованье воздушного стрелка за два месяца в польской валюте – и протянул их незнакомцу. Пожилой поляк внезапно выпрямился, и на худом лице его мелькнула обида:
– Цо то есть?
– Деньги, товарищ. Шестьсот злотых.
Незнакомец протестующе поднял руки, грустными глазами взглянул на Пчелинцева, державшего бумажки на ладони. В эту минуту с его головы спал набухший от дождя капюшон, и поляк, увидев нарядную авиационную фуражку, растерялся:
– О! Вы пан генерал! – воскликнул он испуганно. – Такой молодой и уже генерал!
– Да нет, – засмеялся Пчелинцев, – я всего-навсего сержант.
– Но как же так, – растерянно пробормотал поляк, – но эта фуражка. Это же генеральская фуражка!
– Нет, это летная фуражка, – пояснил Пчелинцев. – Вас краб попутал, – и протянул человеку деньги. Но поляк снова сделал протестующее движение.
– О, что вы! Надо! О, нет, я не имею права брать ваши деньги, пан офицер! Бардзо зденькую, но не могу.
Может пан офицер обо мне подумал, что я нищий или мелкий вымогатель? То не так есть. Шибко не так!
Я учитель, пан офицер, но немцы превратили пашу школу в свою казарму, а двух моих коллег расстреляли.
Я чудом остался жив, но об этом сейчас долго рассказывать. Поверьте мне, пан офицер, мне стыдно брать от вас эти деньги.
Сержант улыбнулся и продекламировал:
Нет на свете царицы, краше польской девицы.
Весела, что котенок у печки,
И, как роза, румяна, и бела, как сметана.
Очи светятся, будто две свечки!
Был я, дети, моложе, в Польшу ездил я тоже
И оттуда привез себе женку.
Вот и век доживаю, а всегда вспоминаю
Про нее, как гляжу в ту сторонку.
– Цо то бенди? – удивился поляк.
– Адам Мицкевич в переводе нашего великого Пушкина.
Человек в поношенном, залатанном пиджаке с тоской посмотрел на свои длинноносые потрескавшиеся туфли, забрызганные грязью.
– Адам Мицкевич, – задумчиво проговорил он, – пан офицер читал Мицкевича!..
– А почему же мне не читать стихи друга нашего Пушкина? – тихо возразил Пчелинцев.
– О да! О да! – подхватил поляк. – Пушкин и Мицкевич – два великих рыцаря свободы! О, что это за армия, если в ней каждый офицер не только умеет хорошо драться, но и знает Мицкевича!
– Ну, вот видите, – примирительно сказал стрелок, – а деньги возьмите. Я вам их от чистого сердца. Одним словом, берите, и довольно этой самой гордости. Я вам не какой-нибудь шляхтич-благотворитель, а советский солдат. – Он грубо, почти насильно положил поляку в карман шесть помятых бумажек.
– О, я вам их: верну! – горько закивал седеющей головой незнакомец. – Вы непременно запишите мой адрес: Костюшко, тридцать три, Ежи Барановский. Может, и вы мне оставите свой адрес?
Пчелинцев встал со скамейки и сухо произнес:
– У меня адрес самый короткий, пан Барановский, – война. Сегодня берег Вислы, а завтра – Одер, Берлин. До свидания, – и двинулся вперед. Поляк на секунду замешкался, а потом нерешительно пошел за ним.
– О, пан офицер, пусть благословит вас сама матка боска Ченстоховска, и пусть целым и невредимым закончите вы войну и вернетесь домой!
– Постараюсь, – неопределенно ответил Леня, – я вам, пан Барановский, очень советую не падать духом.
В этой войне все мы несем потери. Конечно, очень страшно умирать, но самое страшное – быть сломленным душевно. Кренитесь, пан Барановский, ведь вам же еще строить новую Польшу.
Пожилой человек вдруг выпрямился и строго покачал головой.
– О нет, пап офицер. Я не сломлен духом. Минутную слабость, горе вы не принимайте за сломленный дух.
Я гордый человек, пан офицер. Будете поворотом с войны, заезжайте в гости, вы меня увидите совершенно другим человеком. Так есть, пан офицер…
* * *
Наутро дождь утих, но помутневшее небо никак не хотело подниматься, продолжало давить землю, будто негодуя на людей правых и неправых, терзающих ее бомбами и снарядами в своей попытке поскорее решить давний жестокий спор. Небо не знало, что война – это продолжение политики силы, и что если столкнулись две политики: политика человеколюбия и политика человеконенавистничества, – то и первая в этом случае не может быть не жестокой. Небо давило землю, и на этой опаленной страданиями земле людям не становилось легче. Шел четвертый год огромной беспощадной битвы, в которой не могло быть перемирия, и этот год был годом побед правой стороны, и слова Верховного Главнокомандующего – "паше дело правое, враг будет разбит" – были призывом к действию, потому что это действие уже развернулось на всем протяжении огромного фронта. Правая сторона била врага, беспощадно его карая за тяжкий сорок первый год, за оскорбительную надменность, с какой Гитлер объявил всему миру о назначенном им дне парада на Красной площади. А потом затрещала по всем швам немецко-фашистская машина, и от Белого до Черного моря понесся по окопам крик, от которого леденило глаза и души фашистов: рус идет!
* * *
…В тесной землянке, укрывшись от непогоды, коротал пасмурное время экипаж Николая Демина. В узкое оконце вливался блеклый, неверный свет, такой слабый, что пришлось зажечь "летучую мышь", ту самую, которую весь экипаж именовал гордостью "папаши" Заморина, раздобывшего ее в трудных фронтовых условиях и с презрением выбросившего прочь желтую снарядную гильзу-светильник. Четверо играли в домино. Демин и Зара против Заморина с Рамазановым, а Леня Пчелинцев сидел в углу, положив на колени раскрытую тетрадь, и, наморщив лоб, выводил строку за строкой химическим карандашом. "Даже при таком адском грохоте костяшек пишет, – с уважением подумал о нем старший лейтенант, – наверное, талантливые люди все-таки все не от мира сего. А вот я, наверное, никогда не стану литератором. И нечего думать об этом. Не в свои сани не садись".
Демин вздохнул и рассеянно приставил костяшку к костяшке.
– Уй, товарищ командир! – обидчиво высказалась девушка. – Опять вы по пятеркам разворачиваете, а я на них все еду да еду!
Рамазанов приставил костяшку, сверкая глазами, восторженно заявил:
– Девяносто семь очков, Зарем! Еще один заход, и вам с командиром кукарекать придется, потому на сухую проигрываете.
Девушка заглянула в глаза Демину.
– Пострадаем, товарищ старший лейтенант?
– Пострадаем, Зарема, – улыбнулся Демин. Он вглядывался в ее продолговатое лицо, осыпанное мелкими веснушками, видел ее крупные, чуть-чуть влажные губы, глаза под сводом густых бровей, еле-еле обозначенные ямочки на щеках, волосы, густые, собранные, как и обычно, в толстую косу, розоватые мочки ушей и думал о том, что ровная, редко вспыхивающая Зара, в сущности, очень добра, постоянна и даже привязчива к людям.
И еще он подумал о том, что Зара будет очень верной женой и ласковой, заботливой матерью. Он покраснел от полузабытого воспоминания. Глядя на расстегнутый ворот гимнастерки с белоснежным подворотничком и чуть-чуть обозначившиеся груди, он снова представил себе то самое озеро в чащобе и Зару, смело входившую в обжигающе-холодную утреннюю воду.
У каждого человека, полагал Демин, должны быть своп тайны, которые он носит в себе либо до самых последних дней жизни, либо расстается с ними в зависимости от сложившихся обстоятельств. У старшего лейтенанта таких тайн было две: Зара у озера и будущая книга Лени Пчелинцева. Конечно, вторая тайна была весьма условной. Но первая… Демин посмотрел на девушку и подумал о том, что эта первая тайна навсегда останется с ним, если, конечно, между ними не возникнет когда-нибудь полная откровенность. Только тогда, в минуты самой большой близости, может он рассказать об этом Заре. Старший лейтенант вздохнул и, не глядя, поставил костяшку.
– Товарищ командир, – простонала Зара, – зарезали. Они же нас действительно кукарекать заставят.
– Сорок шесть, – прогудел веселым баском "папаша" Заморин. – Якши, Рамазан, пляши, Рамазан!
– Уй! – обрадовалась Магомедова. – Наш Василий Пахомыч заговорил стихами!
– Это в честь победы, – откликнулся Заморин, – Ну что же, давайте новую?
Они снова смешали костяшки. В эту минуту тяжелые сапоги застучали по деревянным скользким ступенькам, и в землянку ворвался посыльный по штабу, молоденький солдат в не по росту длинной шинели, с болтавшимся в брезентовом чехле противогазом.
– Товарищ старший лейтенант! – закричал он. – Экипажу приказано готовить матчасть, вас немедленно на КП!
Партия в домино не состоялась.