А фронт был далеко - Бетев Сергей Михайлович 3 стр.


7

А фронт был далеко.

И мы, купавинцы, толком про него ничего не знали. Слышали только по радио: отступают наши на заранее подготовленные позиции. Говорили еще, что немцы не сошлись с главными нашими силами.

Может быть, и вправду там, на западе, загодя сделали эти позиции, нарыли окопы да построили укрепления до самой Москвы. А где были раньше главные силы и откуда они шли на немцев, того и вовсе не знали.

"Сталин знает…"

Только война катилась перед нашими глазами пока в одну сторону: через Урал в Россию.

И новобранцев туда.

И эшелоны воинские туда.

Первый раз в жизни увидели целую эскадрилью самолетов - и она туда же.

А оттуда - ничего.

Каждый день ждали из-за Урала поездов. Прямо от людей хотели узнать: какая же она все-таки, война.

Купавина стала людной. Не только станционные собирались на вокзале. Приходили из деревень: кто в надежде своего увидеть, когда на фронт повезут, кто на станционный базар, кто просто - за рассказами.

А война явилась по-своему.

Километрах в пяти от Купавиной, на берегу Исети, в которую впадала наша Каменушка, построили перед самой войной дом отдыха "Металлург". Кто ехал туда отдыхать, сходил с поезда в Купавиной, а тут его ждал автобус.

В тот день на станцию подали сразу несколько автобусов и даже машину "Скорой помощи". Сразу все поняли: неспроста это.

Сначала попробовали расспросить обо всем шоферов, но толку добиться не могли.

Под вечер вся Купавина сошлась на вокзале.

И вот прибыл санитарный поезд.

Запыленный, с проклеенными бумажными полосами окнами, с большими красными крестами на боках, остановился он тихонько посреди безмолвного, запруженного людьми перрона. Даже паровоз не свистнул.

Только милиционер легонько отталкивал передних, негромко просил отойти "граждан" от вагонов к решетке станционного сада. Но его не слушали. Потому что был он наш, купавинский, а многим еще и родня, и никто его не боялся.

Из вагона в середине состава вышел высокий военный с двумя шпалами на петлицах. К нему со всего поезда сбегались санитарки, что-то спрашивали и убегали к своим вагонам.

Тут уж милиционер заорал на людей, как на чужих. А нас - ребятню - так прямо за ворот начал брать. Пришлось подчиниться.

И тогда показались первые носилки.

Сгружали их осторожно. Сначала поставили в тамбуре на пол. Стоявшие на перроне приняли их на плечи, потихоньку выдвинули, так же взяли другой конец, опустили после этого на землю и только потом, перехватившись, понесли, как положено.

Откуда-то из толпы полоснул бабий вой и сразу оборвался. Так и началось… Сколько ни было баб на перроне - все за платки взялись. И девки тоже, как будто и они что-то понимают.

Раненые лежали, будто неживые, потому что не шевелились даже. И только редко-редко кто из них поворачивал голову, и тогда все видели открытые глаза: усталые или взволнованные, но одинаково ни к кому не обращенные и обращенные ко всем сразу.

Я не чувствовал, как меня толкают, а только смотрел на каждого бойца, стараясь угадать, куда его ранило. Но раненых закрыли одеялами, и отгадать можно было только тогда, когда виднелась перевязанная голова или забинтованные, толстые, как бревна, руки и ноги.

Уже загустела темнота, и вдоль перрона зажглись на столбах редкие мутные лампочки, а по немой людской просеке несли и несли носилки с покалеченными людскими жизнями.

…С грохотом влетел на станцию тяжелый воинский эшелон с орудиями. С лязгом затормозил и остановился на втором пути, за санитарным.

Из-под вагонов полезли на перрон солдаты, совсем не похожие на первых, из тех воинских частей, которые промахнули через Купавину в первые дни войны. Гимнастерки на солдатах висели мешками, словно с чужого плеча, да и затянуты они были ремнями не настоящими, а брезентовыми, одеты не в сапоги, а в ботинки с обмотками. С котелками и ведрами в руках они останавливались перед носилками, словно боялись перебежать им дорогу.

Серая тень пала на их лица, ставшие сразу напряженными. С застывшей во взглядах тревогой провожали они каждые носилки, будто под грубыми суконными одеялами скрыты были их собственные судьбы, по-страшному разные и одинаково тяжелые.

Так без кипятка и вернулись они в свои вагоны.

А когда свистнул паровоз и дернул состав, стащили со стриженых голов пилотки…

Другое время наступило для Купавиной.

В старый, заросший полынью железнодорожный тупик, где и рельсы-то давным-давно заржавели, затолкнули строительный поезд. Сошли с платформы тракторы и экскаваторы, переворотили за станцией огороды, уже затяжелевшие урожаем, стали насыпать новое полотно: к десяти старым путям прибавлять еще десять.

Никогда еще на Купавиной не было так тесно от поездов и людей. День и ночь гудел, шевелился вокзал. Теперь эшелоны шли напроход редко. Их скапливалось на станции по три, четыре, пять! Навстречу им ползли санитарные поезда, составы с машинами и станками, по нескольку дней ожидали отправки эшелоны с беженцами.

Солдаты, небритые, грязные, помятые, голодные, бегали по домам, выменивая на белье и мыло хлеб с картошкой. Счастливцам удавалось доставать водку. И тогда, подвеселевшие, на время заглушившие в себе тягостное ожидание встречи с войной, они становились простыми парнями с чистыми и добрыми глазами, улыбчивыми и доверчивыми. Они храбрели даже в разговорах о фронте, о котором сами ничего не знали. Им нравились все девчонки. Солдаты бойчились, хвастались, чтобы завоевать их симпатии, и, если получался задушевный разговор, честно клялись приехать с войны только сюда, только в Купавину.

Слова их западали в самую глубину девичьих душ, нередко натосковавшихся по любви, а еще чаще - уже уставших от собственной разлуки и тревожных ожиданий, которым не видно конца. И случалось, доброта и жалость к солдату оборачивались для девок слабостью, доверчивая ласка - скорой уступчивостью.

И не надо было для этого лунной теплой ночи, тихого густого леска, устланной цветами поляны под звездным небом.

Шинель да земля.

…Солдатам командовали залезать в вагоны. А на Купавиной или в деревне поблизости оставались в слезах девки, которые будущей весной потеряют доброе имя, не получив за свою любовь даже звания солдаток.

Молва состарит их потом раньше времени.

А если солдат и вернется, не с кого будет спросить ему за свою любовь.

Спишется все на войну.

…С июля купавинцам выдали заборные книжки: тридцать дней в месяце - тридцать талонов в книжке. Придет день - выдадут на него хлеб. И все продукты - тоже по норме.

В магазин стали ходить не покупать, а смотреть. Правда, сначала удавалось поживиться в станционном буфете, где для беженцев варили жидкий мучной суп. Иногда мы, ребятишки, подстраивались в их очередь с ведром и доставали супу на всю семью.

В один из августовских дней сошлось на Купавиной шесть воинских эшелонов и два - с эвакуированными. Тысячи солдат, истерзанных дорогой, и сотни стариков, женщин и детей, оглушенных бомбежками. Людское месиво перекатывалось по перрону, выплескивалось на улицу станционного поселка. Возле магазина вытянулся полукилометровый хвост беженцев. Выдавали селедку.

Задние терпеливо ждали. А впереди, у прилавка, ругались и кричали.

Сухого, с разлохмаченными рыжими волосами старика вытолкнули из очереди. Красный от обиды, он орал на кого-то:

- Махал ты! Махал!..

- На каком это он языке? - спросил я Ваньку Казакова, нашего соседа.

- Не знаю. На татарский не похоже вроде…

От старика столь же крикливо - не разберешь ни одного слова - отругивалось сразу несколько человек. Но он упорно взвизгивал:

- Махал! Махал!..

- Может, он цыган? - спросил я Ваньку.

- Рыжих цыган нету.

- Сам ты махал! - услышали мы насмешливое из очереди.

- Да он ругается! - радостно заорал Ванька. - Это он по-своему "нахал" говорит. Заместо матерка!..

Продавщица через головы стоящих у прилавка протянула старику две селедки. Он схватил их, отдал деньги и, сгорбленный, уставший, побрел от магазина.

Всю дорогу он честил неизвестно кого. А на перроне, в толкучке, вдруг выронил одну селедку, поднял ее и заругался еще громче.

- Досада какая! - посочувствовал ему молоденький лейтенант. Он протянул газету: - Заверните, папаша.

- Селедка - это ерунда! - вдруг зло крикнул в ответ старик. - Если бы вы не стояли тут зря, - он ткнул крючковатым пальцем в сторону воинского эшелона, - нам не надо было бы ехать сюда за этой прекрасной селедкой. Да!

И он потряс перед носом лейтенанта селедочным хвостом.

- Не надо нервничать, папаша, - краснея, вежливо сказал лейтенант.

- Что?! - взвился старик.

Лейтенанту бы уйти от него, но их уже окружила толпа.

- Ты, сопляк! - брызгал слюной старик. - Вы слышите, что он говорит!.. Не надо нервничать!.. А почему вы тут стоите? Кто должен за вас воевать? Ты знаешь, что делается там?! Там нас убивают!.. А ты стоишь здесь и целый день даешь мне советы! Вы трусы!

Тоненький побелевший лейтенант онемело стоял перед ним, только ресницы его, длинные и черные, вздрагивали, как от удара, при каждом выкрике старика.

- Будьте вы прокляты! - задохнулся на последнем слове старик.

Глаза его остекленели, в уголках век дрожали слезы. Не глядя ни на кого, несчастный, придавленный своим горем, он поплелся вдоль эшелона.

Кольцо любопытных, жадных до скандалов людей разомкнулось и смешалось с общей массой народа.

А лейтенант, как оглушенный, стоял посреди толпы.

И тут я увидел Ленку.

Она подошла к нему сзади. Глаза ее были широко распахнуты, на щеках густо алел румянец. Ленка несмело положила ему на плечо руку и, когда он повернулся, сказала:

- Не виноваты вы. Все ведь понимают: пробка на станции.

- Спасибо.

Так они и стояли друг перед другом, не зная, что говорить дальше. И только потом лейтенант улыбнулся, глаза его благодарно засветились.

- Знаете, как хочется быстрее туда…

- Знаю.

И они опять замолчали.

Тут как раз объявили отправку эшелона с эвакуированными. На перроне поднялась такая суматоха, что если бы не лейтенант, Ленку бы с ног сбили.

Я совсем потерял их из виду.

Только после отправки эшелона, когда стало посвободнее, я снова увидел их. Они ходили по самой середине перрона, на виду у всех. Ленка даже взяла его под руку, как отца в первый день войны после митинга, так же наклонилась к его плечу и смотрела ему в глаза. Он что-то рассказывал ей, держа в руках сложенную пилотку. И если бы не военная форма лейтенанта, я подумал бы, что Ленка встретилась со своим одноклассником, потому что показался он мне нисколько не старше ее.

Я мог, конечно, подойти к ним поближе и узнать, о чем они говорят. Но мне стало стыдно, что Ленка догадается обо всем. Поэтому остался у штакетника станционного сада и только смотрел.

Уже отправился следующий воинский, на его место прибыл новый, а лейтенант с Ленкой все прогуливались по перрону. Другие уходили в сад, куда-нибудь на скамеечку, в тень. А эти и жары не замечали. Теперь я все чаще слышал Ленкин смех, то громкий и веселый, то тихий, только для них двоих предназначенный. В Ленкином взгляде появилась какая-то новая радость, словно от удивления хорошему, чего раньше она не встречала. И чем больше радость эта заполняла Ленку, тем тоскливее становилось у меня на душе.

Я все время глядел на вокзал, на дверь дежурного по станции: скоро ли он выйдет и ударит в медный колокол.

Но дежурный не показывался.

А когда отправление объявили, Ленка с лейтенантом заговорили быстро, торопливо, будто дня им было мало. И только после того, как Ленка подала ему обе руки, замолкли.

Первый раз опустила Ленка глаза.

Лейтенант сказал ей несколько слов. Она кивнула, не поднимая головы. Он вытащил из кармана гимнастерки маленькую книжечку.

"Адрес записывает", - угадал я.

Лейтенанту кричали из вагона, а он все стоял и боялся выпустить из своих рук Ленкины руки. Как-то неловко пятясь, он подвигался к своему вагону. И только задернули его наверх, услышал я срывающийся голос:

- Лена!..

Ленку словно толкнули. Она рывком шагнула к вагону, протянула руки, и тут я заметил, что в глазах у нее слезы.

- Проводите нас, девушка! - кричали ей солдаты.

- Один перегон!..

Ленку звали солдатские улыбки. Может, она и видела их, но, торопясь за вагоном, говорила только со своим лейтенантом. Она дотянулась до его руки.

И тут же вспорхнула птицей вверх.

Она стала рядом со счастливым лейтенантом, повернулась к перрону, весело засмеялась и махнула рукой:

- Все: на фронт я!..

И такая у нее улыбка была в ту минуту, что я все понял: не насильно взяли ее в вагон, сама поехала Ленка.

Растаял в серой дали дымок паровоза.

Мне захотелось подальше уйти от людей, потому что не мог я больше выносить ни потного запаха перрона, ни человеческой ругани, ни крикливых свистков паровозов, которые привозят и увозят людей в разные стороны, как будто никак уж и нельзя им жить ладом на одном месте.

Я пришел к болоту, когда затухающее солнышко уже село на острые перья камышей и вызолотило их к ночи. Я сел на берегу, обхватил руками колени и смотрел в коричневую воду, густую, теплую и спокойную. Стаи купавок тут и там лежали на ней, похожие на зеленые тряпичные коврики. Но нигде не желтело ни одного цветка: спрятались купавки перед наступающим мраком.

Только солнце любили они.

Болото заметно поддалось жаре. С корней камыши тронула сухая желтизна, а некоторые, как подрубленные, изломались под ветром, уронив черные головы в воду. Не хвасталась больше густой острой щетиной осока, пожухла под зноем, обессилела.

Только моя березка, все такая же свежая и статная, поднявшись над растрепанным смородинником еще выше, глядела с островка куда-то вдаль, будто мало ей было своего болота, а хотелось увидеть весь белый свет. И подумал я, что такой уж характер у березки. Как только вырвется она из тесноты на простор да солнце, то растет и растет, каждый год прибавляет росту. И хоть родилась она среди болота, все равно сродни другим, не отступает от своего характера: растет и радует людей, зная, что не может никуда уйти, творит радость на своем месте.

Пусть гниет болото, всасывает в свое ненасытное дно жирные дудки палого камыша и сладкую зелень осоки, пусть исквакаются до смерти скользкие лягушки, пусть грызут под водой здоровые корни водяные крысы, моя березка выстоит. Потому что корни ее в здоровой земле и глубже, чем у однолеток временных, потому что не красуется она своей красотой, а щедро дарит ее людям, потому что любит высокое небо и зовущую даль.

И если к старости березы опускают косы, то это не от усталости. Они становятся мудрыми. И все время думают.

Думают на лесных опушках возле спелых хлебов; думают возле развилков деревенских проселков; думают по бокам Сибирского тракта, храня в памяти и скорбный кандальный звон, и новые песни людские. Им поверены и мысли одинокого путника, и пахнущее бензином, стремительное наше время несется тоже у них на виду. В знойную пору каждый найдет приют в прохладной тени березы.

И не оттого ли человек, однажды забывший ее когда-то, всю жизнь потом казнит себя за то, что потерял ее.

А она за весь век не обмолвится ни словом.

Молча живет, молча тоскует, молча любит.

8

Купавинцы все еще назначали срок за сроком, когда по радио после главного сражения возвестят о победном наступлении, а сами, не замечая того, уже приноравливались к долгому военному житью.

Заходил в дом солдат - и его садили за стол. Наливали горячей похлебки. Расспрашивали, откуда родом, когда забран, как кормят, тяжело ли… И солдат, отогретый домашностью, отвечал со всеми подробностями, будто не к чужим людям забежал разжиться харчем, а приехал в знакомую соседнюю деревню.

Опростав чашку, не торопясь отодвигал ее, скручивал цигарку и любопытствовал сам:

- Ну, а как вы теперь?..

Уходя, мялся у порога, а потом лез за пазуху и доставал либо кусок мыла, либо пару белья, либо гимнастерку. И как бы ни протестовали против такой платы, оставлял свое хозяевам.

- Нам даром дают, а вам и за деньги взять негде. Не последнее это у меня. Спасибо и… прощайте.

Бабы швыркали носами, насыпали солдату картошки в полу шинели и провожали до оградки.

А мужики по-прежнему допоздна судили про войну, дымили солдатской махоркой, притаптывая окурки солдатскими сапогами. И гимнастерки уже привыкли носить на манер сатинетовых рубах: без ремней, навыпуск поверх штанов. Они уже не ходили смотреть эшелоны: "Может, самим завтра туда…"

Только мы с парнями пропадали на станции. Теперь мы часто ездили провожать солдат, особенно когда ехали танкисты или артиллеристы. Дома про нас и не вспоминали. Разве только наругают, если до ночи не приедешь обратно. Или по затылку попадет.

А за девками стали глядеть.

Даже когда они просто с солдатами под ручку ходили, замечали. Прибежит какая-нибудь со станции домой радым-радехонька, а мать ее с порога за волосы и вытаскает по всей квартире да еще скрученным полотенцем так отходит, что та на неделю про улицу забудет.

Только не помогало это. Да и лупили-то девок больше для соседских глаз. А то скажут еще, что поважают.

Но такого, чтобы поехать с солдатами в эшелоне, еще не бывало.

Как это Ленка не подумала! Ведь знала, что сплетен не оберется потом.

Вернулась Ленка на другой день. Может быть, ей тоже от матери попало, хотя дома ее никогда пальцем не задевали. Но не видно ее было ни на станции, ни на улице, ни в клубе.

Лучше бы ей уж не скрываться. Потому что у некоторых станционных баб такая противная привычка была: за глаза оплетут человека с ног до головы, а встретятся - вида не покажут, без всякой совести улыбаются, даже приятные слова говорят, как будто не они поганили только что.

А сплетня оттого и подлая, что против нее ничего не сделаешь. Она хоть кого изведет. Восстанет человек против клеветы - пустят слух, что ему правда глаза колет; плюнет на все да молча перенесет в себе - скажут, оправдаться нечем. Выходит, опять сплетники правы. А гордый перед грязью головы не клонит, людям прямо в глаза смотрит. Так на него еще больше льют: вроде бы бесстыдные глаза у него, потому что от сраму не отворачивается, не краснеет - отпетая головушка.

И живет человек с больной душой.

Так и про Ленку начали. Сначала шепотом по закоулкам да меж собой через оградку: побаивались Заяровых, потому что Макар в парткоме состоял и слово у него как нож острое - сразу отрежет, скажет, как к стенке поставит.

А потом осмелели, при народе стали болтать.

Анисья из нашей казармы рассудилась как-то в магазине:

- Как я говорила, так и выходит: отправили девку в город на баловство. А там что? Разврат один. - Говорит, а сама вздыхает, будто жалеет Ленку. - Куда это годно? У нас в деревне девкам ботинки только к смотринам заводили, да и то не каждой. А Макар своей еще в школе вовсе туфли на высоких каблуках купил! Да фельдиперсовы чулки! Гуляй, дитятко…

Бабы сочувственно кивали, а то и прибавляли:

- Волосы на городской манер отрезала…

Назад Дальше