- …я боюсь. Юргенс!.. я же… не шалава… Я и на Островах… никогда шалавой не была. Но Война есть Война. Ты прости… я с солдатами… их немного было… не бери в голову!.. но соврать тебе я не могу… мне их жалко стало… и тебя мне тоже… жалко… нет, не жалко, а… я не знаю, что это… Мне весело с тобой… мне светло…
- Моя милая. Моя светлая. Иди ко мне. Вот так. Я и думать ни о чем не хочу. Солдаты так солдаты. Это же твоя жизнь. А теперь моя жизнь - с тобой. Здесь пахнет горючим… мы можем угореть…
- Ну и хорошо. Давай угорим. И все решится само собой.
- Ничего не надо решать. Все уже решилось. Я не выключу мотор. Иначе мы задрогнем… как две собачки в конуре…
- Ты входишь в меня… да!.. так!.. вот ты и со мной… и будь так всегда… никогда не исчезай…
- …а!.. да!.. Это нельзя. Мы же не срослись…
- Мы уже срослись. Мы два уродца. Нас могут только разрубить. Топором. Ножом разрезать.
- Ночь кончится, Люсиль. Голубка. Я уйду от тебя. Я разорву связу. Я утром отвезу тебя на передовую, прощусь с тобой и уеду насовсем. Я покину тебя, слышишь?!.. На Войне надо глядеть в глаза правде. Иначе грош тебе цена. Давай не думать о том, что будет завтра утром. Я же сегодня с тобой. Не плачь. Не плачь!.. Я с тобой. Видишь. Видишь, как хорошо.
- А!.. а-а…
- …что, моя голубка?.. я не слышу тебя… я только вижу тебя, и рот твой открыт… я оглох… у меня не было женщины давно, я забыл, как это все Бог устроил… А ты не женщина. Ты синичка. Ты Райская певичка. Ты гурия. Ты Офелия. Ты птичка… ты белая голубка…
- …о, как больно!.. Как мне больно…
- …не бойся, я не сделаю тебе больно. Это тебе сладко. Это тебе вольно. Это воля твоя. Так надо. Это слезы. Это ты хочешь плакать. Плачь!.. Я тоже буду плакать. Вместе с тобой.
- Милый!.. Милый!.. Ты меня забудешь, да?.. И я забуду тебя… да?..
- Да. Если я скажу нет - душа сожжется обманом. Я не обманываю тебя. Я завтра же забуду тебя.
- Скажи нет!.. пусть мою душу всю сожжет… пусть пепел один… сожми меня сильней… я в руках твоих - птица… не выпускай меня… если я засну - поцелуй меня… я боюсь… я боюсь - я умру во сне… от счастья…
…а было утро, и я повез ее в мой тарахтелке в штрафную роту, на огненный рубеж, там был объявлен ее бешеный концерт, и вся передовая загудела: певица прибыла!.. певица!.. - заморская птица!.. - и быстро соорудили дощатую сцену, и прямо на морозе, на самодельной открытой пулям и ветрам эстраде весело пела она, а бравые бойцы сидели на земле, на корточках, ватниках и кургузых тулупах, и сосали самокрутки и цигарки, и зубы их дымились табаком, паром, смешками, и сыпали они, как из рога изобилия, соленые шутки в адрес певички - и так они ее, и растак, и в Бога душу мать!.. и ноги-то у нее кривые да корявые, и задрать бы ей подол повыше, и платьишко-то на ней с чужого плеча, а сама она - тощая свеча, - да нет, ребята, она же звезда, а мы ее и туда, и сюда!.. и рассюда!.. - и я слушал все их ругачки, и уши у меня деревенели, и сам я желал стать деревянным, железным, но я оставался живой и с ушами, и вынужден был слушать и хохотать - эх, до чего нищий наш мужчинский язык, хоть бы другие словечки выдумали, так нет, сто веков все одно и то же!.. - а Люсиль моя, будто кто поджег ее изнутри, подпалил бикфордовым шнуром - как безумная, как умалишенная!.. - и пела, и вопила, и визжала, и плясала, и на ушах и на бровях стояла, и шпагат на досках делала, и ножки ее разъезжались в разные стороны, и я вскакивал и орал, думал, что она себе там какую-нибудь жилку важную разорвет, - и штучки разные отмачивала, и вдруг прошлась колесом, как акробатка - я обалдел, я обомлел, я просто умер на месте, упал, я за живот держался, я охрип от смеха и начал икать - ну просто как сумасшедшая!.. вся металась и вспыхивала она, и блистала, и брызгала дикими огнями…
- Понятно. Ты втрескался в нее, это понятно. Я люблю сейчас ее не меньше твоего, твою зачуханную певичку с передовой. А вот ты… ты… знаешь, кто я такая?..
- Зачем мне знать?.. Все равно я завтра…
- Я - Первый Парфюмер мира. После Паломы Пикассо. Но Паломы больше нет, и я одна осталась. Помаду с губ моих ты съел давно?.. Я сама ее сделала. И все бабы мира, как дуры, охотятся за моими помадами, лаками и тенями для век. Я страшно богатый человек. Понимаешь?.. Я все могу купить. Все. Но мне ничего не надо. Ни дворцов… ни бабских бирюлек. Ни тарелок икры. Ни заморских пляжей. Понимаешь ты?!.. Да ты все понимаешь. Поэтому с тобой - страшно. И хорошо. Ты такой странный. Я думала, ты вор, из тюрьмы. А ты - вон откуда пришел. Откуда ниспал ты. Ты странный. Ты утром умрешь, ведь мы играем в Клеопатру, не забудь, - а говоришь мне сейчас о другой женщине.
Смутно были видны в белесом разливающемся молоке зимнего рассвета их ночные лица, руки, голые плечи. Она взяла его лицо в ладони, как теплый хлеб.
- Я тебе буду и о других женщинах говорить тоже. У нас ведь на самом деле очень мало времени.
- Ты что!.. Еще темно. Вон еще сколько звезд. И мороз будь здоров.
- Времени мало! Времени! Ты хоть это поняла?!
Она отшатнулась от натиска крика.
- Как не понять. Поняла.
Разорваны объятья. Она поднялась с широкой кровати, устланной жесткими шкурами старых волков и мягкими - голубых песцов, взяла со стола бутылку, налила в пустой стакан темно-красное питье.
- Попробуй. Мое, домашнее. Бабкин рецепт. Старуха крымская, мать отца… А матери своей я не помню. Я вообще детства не помню. Я себя помню… поздно уже. У меня что-то было с детской памятью. Выпаденье… черная дыра, воронка от взрыва… А отец мой был мне не отец… а мне потом сказали - отчим… но я его все равно отцом звала. Он служил во французском воздушном флоте. Его самолет загорелся. Он погиб в горящем самолете. В небе. И я тоже боюсь огня. Боюсь сгореть. А вот все живу и живу. Юродствую. Может, мне зачтется. А хотя бы и нет. Сумасшедшие летят по свету. Как голуби. У нас, знаешь, в Париже много родни. Они меня все считают за свою. Хоть во мне и ни капли французской крови. Лечу, пою, танцую… как твоя голубка. Улетела?..
- Снарядом убило ее. Тогда же, прямо на той заиндевелой дощатой фронтовой сцене. Я и ахнуть не успел.
- Видишь!.. - Она цапнула со стола сигарету и закурила, и дым вольно вился над голой шеей. - Господь ее прибрал. Он отнял ее у тебя. Чтоб ты не возгордился.
- Чтобы я сам не бросил ее.
- Верно! Она бы этого не пережила.
- А ты?..
- А я - тебя переживу.
- Верно.
Он поцеловал ее. Пробормотал над ее лицом: "Спи, спи". Молчанье обнимало их. Рассвет сочился в высокие старые окна. В беспощадном свете холодного утра он увидел тонкие морщинки под глазами спящей женщины и осторожно, жалобно потрогал их кончиками изрезанных, в шишках и шрамах, пальцев.
- Ну, вы, клячи!.. в две шеренги стройсь!.. Шапки на башки быстро надеть!.. ежели хоть одна из вас с кашлем кровавым в лазарет загремит - все пятью сутками штрафных работ ответят!.. На работу - живо!.. шагом… арш!..
Шевелящаяся живая копна вздрогнула. Бабы, спящие в алтаре вповалку, стали собираться на лесоповал. Заспанные лица глазами-щелками, опухшими, в синяках от бессонья, тупо глядели в холодный мир. Зубы, изъеденные цынгой, чернели в жалких улыбках, посылаемых друг другу. Ободрись, подруга. Все не так плохо. Мы живы. А лучше собачья жизнь, чем собачья смерть. Собака живет, брехает, грызет кость. И нас так научают. Обучат ли?!
- Пошли, Глашенька!..
- Да уж иду, иду, Стася… Даже оправиться не дадут, сволочи… Приседай где хочешь в лесу… за стволами… Гонят, как коров…
- А Люська?.. где Люська!.. Она же тут рядом со мной дрыхла, я ее еще надзирательским тулупом накрыла… Федька сегодня раздобрился, мне подсунул, а я - ей… Куда она подевалась, чумная?!..
- Спряталась… может - захворала… животом…
- Не мытые мы тут сто лет… не купаные… во вшах… пахнем, как гнилые рыбы… когда баню устроят?!..
- Да никогда… жди Второго Пришествия, Клавдичка…
Священник, в дырявой потрепанной, в заплатах, рясе появился в изодранных собачьими когтями дверях храма-барака. Черную бороду его вздымал, трепал ветер, дующий с воли вперемешку с колючим снежным пшеном.
- Сестры милые!.. - крикнул он задушенно с порога. - Нынче великий праздник, большой!.. Сретенье Господне… Мария с Иосифом Младенца принесли в храм к старцу Симеону, и старец Бога живого узнал, на руки взял… У кого из вас младенцы есть - благословите их, и я их во Сретенье сам благословляю!..
- У Стаськи младенец!.. У Стаськи!..
Стася сидела в углу с грудной девчонкой на руках, исподлобья глядела, совала в рот девочке тряпичный кисет с нажеванным ржаным хлебом.
- Когда родила?.. Когда у дитяти именины?..
Девушка молчала. Девочка сосала крестьянскую соску. Женщины, кряхтя, чертыхаясь, плача, поминая Господа, творя шепотом Исусову молитву, матюгая начальников, повязывая теплые платки, нахлобучивая ушанки, собирались в лес, на работу. Воздух внутри храма наливался светом, тьма забивалась в углы, сворачивалась под камнями змеей. В распахнутую дверь летел жесткий снег, белыми зернами набивался в щели меж каменных плит, ударял в полустертые, исчерканные похабными надписями фрески в апсидах и нишах.
- Да не она мать… она - кормилица… мать - погибла… умучали…
- Кто растит - та и мать, - как отрезал священник. - Зимняя девочка, пусть снег будет тебе Царской мантией, горностаевой!..
Стася вздрогнула. Оторвала от себя девочку, тихо положила в деревянную колоду, служившую колыбелькой.
- Мне на работу надо снаряжаться, отец Иакинф, - прошептала она. - Вас… тоже с великим праздником поздравляю…
- Сегодня ночью с Анзера двое убежали, пустились в побег, - голос священника был тверд и печален. - Солдат с собаками отрядили. Беглецов не нашли. Успели уйти далеко. Скорей всего, они подались к незамерзшей воде, к заливу, отвязали лодку и поплыли в море. Это - тоже смерть… но на воле. На воле!
Он обвел собиравшихся на работу баб запавшими глубоко в тени и выступы резкого, костлявого темного лица, горящими, как у Иоанна Крестителя, кричащими глазами.
- Помолимся за них, сестры мои! Они - счастливцы… а мы… Господи, Владыко живота моего! Дух праздности, любоначалия, празднословия и уныния не даждь ми…
Они молились тихо, тайно, со сжатыми губами, чтобы молитвенный гул не услыхали шатающиеся по морозу, за дверьми, солдаты и надсмотрщики, - читали и молитву Ефрема Сирина, и Богородицын тропарь, и молитву за плавающих и путешествующих, и молитву святого Прокопия Праведного, и, когда отец Иакинф наконец прочитал Символ Веры, и все вслед за ним повторили святые слова, Стася тоже повторила сухими, солеными голодными губами: "Чаю воскресения мертвых и жизни будущаго века", - и мороз прошел волчиной лапой у нее по спине, и она поняла, что никто из них не воскреснет, что все они умрут на Островах, и каторжники, и беглецы, и надсмотрщики, и звери-собаки на кожаных крепких поводках, - а воскреснут только в день Суда, и никто не знает, может быть, он грянет завтра. Ее лицо сморщилось. Слезы потекли по нему широкой соленой водой. Как она хотела есть! Как она хотела пить молоко и сливки, наливать их в чашку из фарфорового позолоченного молочника, прихлебывать горячий кофе, улыбаться румяным утренним людям, сидящим за столом! Радостные, святые лица. Нимбы над родными лбами. Святое умерло. И никогда не воскреснет. Пора бы затвердить. Втемяшить в деревянный, сосновый лоб.
- Идите с Богом!.. Я погляжу за ребенком.
Каторжницы выскальзывали в открытую в холод дверь. В небе над Анзером исчезали, плача, последние звезды. Лес стоял тяжко и грозно, и каждое дерево было - Царь, и каждая ель глядела - Царицей. И надо было подпилить зубастой пилой ствол низко, у комля, и ждать, пока с режущим ухо хрустом дерево не начнет падать, валиться набок, рвать мороз и туман раненым телом, визжать, ломаясь, круша все вокруг, гибнуть, умирать. Священник сел на обрубок пня рядом с деревянной колодой. Стал гладить ребеночка по лысенькому, в редких волосиках, лбу, напевать песенку про кота.
У кота-воркота была мачеха лиха… Она била кота, приговаривала-а… Не ходил бы ты, коток, по чужим да по домам… Не качал бы ты, коток, чужих де-етушек… Я тебе, тебе, коту, за работу заплачу: дам кусок пирога да кувшин молока…
Тоненькая тень шагнула из тьмы, метнулась перед ним.
- Батюшка, ты неправильно поешь. Надо вот как.
Молоденькая девочка, лет пятнадцати, пацаночка, с виду ровесница Стаси, встала перед колодой и запела: я тебе, тебе, коту, за работу заплачу!.. - и серебряный высокий чистый голосок так взвился в небо, прорезал холодную тьму храма, пропахшую бабьим исподним бельем, картофельной шелухой, испареньями десятков тел, разгрызенной наспех, вместо завтрака, захованной загодя за пазуху луковицей, - что девочка в колоде захлопала ресницами, перестала всхлипывать и покрякивать, а священник изумленно воззрился на Ангела, поющего прямо перед ним Райскую песнь.
- Ишь ты!.. - Он поднялся с пенька. Уцепил отроковицу за плечи. - Тебя бы… на хоры!.. в антифон… - Он тоскливо обвел глазами мертвые кирпичные стены, мертвый купол, мертвый, загаженный тряпками и окурками - многие бабы курили, чтоб согреться, заглушить ужас жить - алтарь. - Ты откуда, певица?.. и кликать тебя как…
- А тебе зачем моя кличка? - Певшая про кота нагло вздернула плечиком. - Еще донесешь сукам начальникам, что я пою!.. так они меня к себе заграбастают, не выпустят, заставят петь и плясать для них… развлекать их вовсю… а после пенья и под себя положат… Только вякни, попенок!..
- Зачем ты грубишь?.. Зачем жестокость на себя напускаешь?.. - Тихий голос отца Иакинфа разрезал холод огненным лезвием. - Тебе не к лицу. Ты нежная. Ты девушка…
- Баба я давно, поп. - Она села рядом с ним на корточки, потетешкала девочку. Подмигнула Иакинфу. Вздохнула шумно. - Это Стася у нас целка. Как она себя сохраняет в Аду нашем - Бог весть. Твой Бог все знает. А мы все дуры. Я вот на лесоповал не пошла. Там перекличка. Кого нет?!.. - а, Люськи опять. Люську - в карцер!.. Люське - плетей!.. Знаешь, поп, они меня канатом корабельным хлещут. Раздевают и хлещут. У меня на спине живого места нет. Старые рубцы зарастают, новые вспухают. Я уж притерпелась. А все равно гадко. Знаешь что?.. Убей меня, поп! Я так больше жить не могу!
Назвавшая себя Люськой встала перед ним во весь небольшой ростик свой, обожгла печным, розовым блеском белков и огненных радужек. О, огонь жил во всех них, в несчастных. Чем я убью тебя?! Голыми руками?! Разящим словом Божьим?!
- Тише, тише, бедняжечка… ну и хлебнула ты…
Она повалилась к его ногам, больно стукнулась виском о край колоды. Младенец снова запищал, завертел головкой.
- Я, поп, со вшивками… там, на шалмане… знаешь третью роту?!.. вот там поселенье… если б тебя в тот барак… вшивки раздевали меня догола, тыкали мне в грудь, в живот ножами… заставляли ходить по узенькой дощечке под куполом… как я не грохнулась… уж лучше бы грянулась, шею б сломала… потом меня в пятнадцатую роту перевели, к бабам… там-то меня научили уму-разуму.
- Какой голосок у тебя, душечка… - Отец Иакинф наклонился к ней, погладил ее по беленьким, ромашковым волосам. - Тебе бы с таким голосочком… на клиросе…
- На Сельдяных воротах мне песню кричать, а не на клиросе твоем е. аном! - Она вскочила с каменных плит, прострелила его насквозь рысьими глазами. - У меня подруга в пятнадцатой роте была, Анна, балерина, так она хромая была, ей ногу перебили на следствии! А мне, если узнают, что я пою, горло быстренько перережут!.. Как царевичу Дмитрию…
- Ты знаешь про царевича Дмитрия?.. - Перед глазами отца Иакинфа встало мертвое, окровавленное круглое личико другого Царевича, лежащего рядом с расстрелянными Сестрами и Родителями на зеленом, коркой подмерзшем насте, насквозь прошитом петлями и швами сухой летошней травы. - Ты знаешь из истории?..
- Я ничего не знаю, поп!.. Мне неоткуда знать. Я простая девчонка. Я слыхала, что был давно царь Борис, убил царевичка Дмитрия, по глотке ножом полоснул…
- Я возьму тебя с собой на Муксалму, рыбу подо льдом ловить, - жестко сказал отец Иакинф. - Хорошо, что тебя перебросили сюда, на Анзер. Это счастье. Ты встретилась со мной.
Он ожег ее глазами.
Она закрыла лицо рукой.
- Когда плывем на Муксалму?.. батюшка… - спросила еле слышно.
Снаряжены лодки, изготовлены сети. Чугунными пешнями прорубается лед-заберег, а лодки плывут по вольной воде, по темной морской воде. Белый, сахарный лед и черная дегтярная вода обнимают лодки, сало с шорохом промелькивает мимо бортов. О рыба, рыба, ты еда людская. Счастье на Островах в рыболовецкой артели ловить рыбу. Счастье - работать в сетевязочной мастерской, плести сети, вить толстые корабельные канаты. На одном таком канате хотела повеситься Стаська. Я ей не дала. А как на меня взирает чернобородый поп, искры из глаз у него мечутся. И поп тоже человек. Я его голосом прельстила. Или еще чем. Да ведь я ни кожи ни рожи. Кости одни. Да волосенки белые, яркие, на приморском ледяном Солнце выгорели.
- Люська!.. Спой песню про тундру!.. Про побег на волю!..
- Рыбу расшугаю…
Ей было холодно, она дрожала, засовывала ручонки под мышки, под штопанный на локтях тулупчик. Чтобы согреться, затянула:
- Это было весною, зеленеющим маем!.. когда тундра наденет свой зеленый наряд… Мы бежали с тобою, уходя-а от погони… чтобы нас не настигнул пис-то-ле-та заряд…
И вся рыбачья артель, вздрогнув общим людским, рваным и голодным, многоглазым телом, подхватила, грянула, и плоские рыбьи хвосты весел, подняв черные соленые брызги, ударили по воде:
- По тундре, по широкой по дороге, где мчится поезд… Воркута - Магадан!..
Люська отерла с лица соль мелких брызг, широко улыбнулась священнику с черной, крутящейся по ветру бородой, с горящими безумьем глазами.
- Тяни сеть, поп, тащи!.. Там уже рыбы хоть опой ешь… хлынет через край!..
Иакинф поднялся на корме во весь рост, глянул в черную воду, сплюнул, взялся за край сети:
- Тащи, ребята… с Богом!..
Мужики с деревянными, остроугольными скулами, с глубоко сидящими в еловых, сосновых стесанных плашках черепов тлеющими слепыми головнями, напружинили бугристые клешни рук, вздули жилы и мышцы, стали тянуть. Когда в сети показалась первая серебряная рыба, отчаянно бьющаяся, мотающая хвостом, рвущая мордой переплетенья грубых нитей, Люська закричала с лодки:
- А!.. А!.. Попалась!.. И тебя изловили!.. И тебя убьют, сперва багром по башке, потом зажарят!.. На масленой сковороде, на углях… в золе…
Отец Иакинф испепеляюще глянул на нее, орущую. Она согнулась, уткнула лицо в ладони. Спина ее содрогалась. Рыбаки продолжали тянуть сеть. С моря наползал туман. Белесая жемчужина Солнца тонула в уксусе густых мрачных туч. Люська вскинула зареванное лицо, вцепилась когтисто в сеть, потащила ее на себя, помогая рыбарям. Обернув мокрое, красное на холоду лицо к Иакинфу, прокричала:
- И что?!.. Добыли пропитанье?.. На все пятнадцать каторжных рот?!.. Полную лодку белорыбицы?!.. Хоть одну укради, святой отец… для меня!..
- Украду, - отчеканил он тихо, как припечатал. - Я испеку ее для тебя в золе. Жаль, голубка, сотового меду у меня нет для тебя.