- Нет, в этот раз Канада. Ужасная бездуховность! Идешь по улице… Впрочем, там все ездят. Ездят и паркуются, ездят и паркуются. Но вот случилось - идешь по улице. Мужчины жужжат; "Долларе, долларе, долларе…"
И повернул ко мне самозатемняющиеся, темные на свету американские, или канадские, или какие-то еще - черт их знает какие! - очки, самые последние, самые модные, модней, чем у моей невестки. Он не дипломат, кажется, даже и не торгпредовский работник: жена говорила, что-то по сервису там, не знаю точно.
- …А вот работать они умеют, в этом надо им отдать должное. Если нашим товарищам показать, как там работают, боюсь, не захотят. Получать хотят. А работать так не захотят. Да-а, деньги там зря не платят, умеют считать доллары.
И вновь быстрое, на ходу выстукивание машины, а от нее в приклоненное ухо успокаиваю-щий отзвук. Взаимопонимание вещи и человека, интимное единение душ.
Под это выстукивание, овеваемый музыкой и волнами сладкого трубочного табака, я мчусь, а страх и раскаяние гнетут меня. Брат, родная кровь. Нас ведь с ним только двое осталось. Мы живем в одном городе, в сорока минутах езды друг от друга, а я на одиннадцатые сутки узнаю, что у брата инфаркт. И даже сейчас не к нему еду, а от него, когда надо все бросить и мчаться. Как же так? Мы ведь привязаны друг к другу, брат любит меня, я знаю, и я его люблю. Но поссорились жены.
Последний раз мы встретились в метро - случайно на эскалаторе увидали друг друга. Он подымался, я спускался, мы, стоя, сближались в двух встречных потоках и одновременно наткнулись глазами друг на друга. И обрадовались, от сердца обрадовались. Но пока я сбежал по эскалатору и вновь поднялся наверх, прошло время, и встреча получилась неловкой. "Эх, брат!.." - только и сказал он мне взглядом.
Глава IV
Плотники явились, когда я, прождав час с лишним, упустил машину, изнервничался, наконец решил плюнуть и уже запирал дачу, вот тут они явились. Все трое были выпивши слегка. Поздоровались солидно. Командовал младший по годам, к нему обращались "Василь Николаич", он их звал: Данилыч, Лексеич. Я объяснил, что надо сделать, какой объем работ. Слушали, как не главное, словно бы главное им самим было известно и не глядя. Пошли смотреть материал.
- Сырой, - сказал Василий, взяв доску и отбрасывая тут же. И Данилыч сказал:
- Сырой.
Лексеич - он был в шляпе из соломки - и глядеть не стал.
- Прям из болота.
Поглядели друг на друга, помолчали с сомнением. Я почувствовал неуверенность.
- Распил плохой, - сказал Данилыч и обломанными ногтями поскреб лысину. Василий вдруг оживился:
- Во, глядите!
Он взял доску, поставил на ребро, будто стрелять из нее собрался, один глаз прижмурен, в другом рыжем глазу острый охотничий блеск. Дыша луком и перегаром, охотно объяснял:
- Вон она, вон она, волной идет.
Ребро доски действительно шло волнами.
- На пилораме солдаты работают, - глаз не разлепляя от важности, ронял Лексеич презрительно. И Данилыч подтвердил:
- Солдаты пилят, больше некому.
Василий отбросил доску, сказал мне строго:
- Надо подумать.
- Думайте, - я отошел, показывая свою незаинтересованность, а еще и затем, чтобы дать им сговориться о цене. До автобуса оставалось сорок минут, идти туда, если быстро, минут десять. Опоздать на автобус я никак не мог, иначе я опаздывал на лекции. О больнице вообще старался не думать - по всем человеческим законам я сейчас должен был быть там, а не здесь.
Когда я возвратился, они живо, громко говорили на своем языке, и чаще других повторялось слово "мауэрларт", которое трезвому языку проворотить нелегко, и еще звучало слово "забирка". Я подошел. Замолчали. Уперев ладони себе в ягодицы, Василий из-под надвинутого на глаза козырька стал глядеть на конек крыши снизу вверх:
- Сгнил конек, менять надо.
- Нади менять, - со всей непримиримостью отрицательно покачал шляпой Лексеич. И Данилыч с испуганными глазами подтвердил:
- Время сменить.
Тут они вместе начали хаять предыдущую работу и охотно, радостно объяснять мне, как надо его делать, конек на крышу, если, конечно, делать с умом. Деревянный короб - раз, под него "робироль" в два слоя да цинковым железом сверху - все это Василий у себя на ладони сгибал, показывал, отрубал.
- Вот тогда он послужит, - заключил Лексеич. Но Василий вдруг посерьезнел, будто осердясь на посторонние разговоры, и рукой отмахнул прочь:
- К делу не относящее. Конек - другой разговор.
Замолчали все трое, настало главное молчание. Я томился. И они, конечно, чувствовали мою неуверенность, видели, выжидали.
Кира сказала определенно, что она советовалась с Кузьмищевыми, у которых работали эти плотники, договариваться надо за пятьсот рублей, никак не дороже. "Ты мужчина, ты должен проявить характер!.." Но Кузьмищевы привыкли к бесплатному обслуживанию, уверены, что им должны, иначе даже и не понимают и, несмотря на огромные возможности, за все всегда платят дешевле всех, и почему-то у них это получается, и плотники, по их словам, остались очень довольны. А я вообще не умею торговаться, мне легче переплатить, когда речь идет о труде, на который сам я не способен. Я всегда помню, как вышел мой учебник, не Бог весть что, но мы с женой купили обстановку. Я смотрел на все эти расставленные по комнатам вещи и на маленькую книгу, и мне как-то не по себе становилось от несоответствия. В книге я ничего не открыл, я только систематизировал и пересказал сумму известных до меня знаний, и вот - все эти вещи, наполнившие квартиру…
Плотники молчали упорно. Я заметил или мне показалось, что лысому Данилычу тоже тягостен этот момент, он все стремился куда-то отойти, не быть при этом. Отступая мысленно, я установил для себя последний рубеж: шестьсот.
Василий глянул на Данилыча, Данилыч на Лексеича. Василий вздохнул:
- Семьсот тридцать!
И рукой махнул: ладно уж, пусть наше перейдет. Почему тридцать? Почему не сорок, не шестьдесят?
- Нет, это дорого, - сказал я. Хотелось - строго, получилось растерянно и огорченно.
- Ваша цена? - голова к плечу, Василий глядел на меня пристально, готовый выслушать разумное.
Сговорились на шестистах рублях, но с тем чтобы заодно сменить конек и еще кое-какие работы. Мне это особенно было важно: "Там, понимаешь, конек совершенно, оказывается, сгнил, мы этого не учли…"
Плотники постояли, длительно подождали, простились за руку и, явно огорченные, пошли друг за другом по дорожке, ступая отчего-то тихо, будто здесь оставался больной. Последним шел Василий. Мне бы тут же уйти закрывать дом. Но что-то не пустило. И Василий стал. И все стали. Я засуетился в душе, а это и на расстоянии чувствуется. Не потому засуетился, что мне жаль денег, но после я буду презирать себя за малодушие и бесхарактерность. Кира права: стоит дать деньги вперед, и не придут или придут не в срок, работать будут без охоты, отдавая долг.
Василий вернулся, стоя боком ко мне, почесал за ухом под фуражкой и улыбнулся вдруг простодушно и располагающе, сам признаваясь в своей слабости. Я достал две пятерки. Он держал их в руках, будто первый раз видит такие деньги, не знает, что с ними делать, как одну с одной сложить. Я добавил до четвертной.
Уходили они весело, шумно сулились начать в срок, сделать "как для себя, как для отца родного, а не для дяди чужого", заверяли, что я им спасибо скажу. И отчего-то мне тоже в этот момент было хорошо, словно что-то хорошее сделал. Конечно, нельзя давать вперед, но, честно говоря, я их понимал: выпить надо. Не для того, чтобы обязательно напиться, хотя этим, скорей всего, и кончится, а завтра будут поправляться, "поправлять голову", но дело начато, отметить начало, устроить праздник душе. И хоть чувствовал я себя с ними скованно, были они мне приятней, особенно лысый Данилыч, который тоже затомился, заскучал, когда разговор пошел о деньгах, интересней они мне, чем кузьмищевский зять в канадских очках, рассуждающий о бездуховности канадцев, а сам дни считает, когда его снова отправят туда, опять будут платить не рублями, а презренными долларами.
Эти хитрят, но не лгут и продают свой собственный труд, на него набивают цену. Но так по жизни получается, по всей логике ее так сложилось, что держаться мне надо не их, а его, с Кузьмищевыми меня связывает большее, чем личные симпатии, антипатии…
Я сидел в автобусе, ждал отправления, а на душе опять было как перед бедой. Пассажиры сходились по одному, не спешили влезать внутрь. Стояли на асфальтовой площадке у ворот санатория, курили, разговаривали, шофер тоже курил на солнышке. Автобус этот - министер-ский, отправляется два раза в день, всегда в одни и те же часы, не раньше и не позже.
Многих из этих людей, не будучи знаком с ними, я знаю в лицо - мы ведь давно живем в этой местности, и всякий раз, когда наша машина в ремонте (а в ремонте она половину времени, кузьмищевский зять прав, сервис наш ненавязчив) или когда вот такой случай, я езжу этим автобусом. Я видел их молодыми, ревностно начинавшими служить, видел, как важнели на глазах иные из них, могу догадываться, как и у кого складывается карьера, каждое лето слышу одни и те же разговоры: "Вы из отпуска?.. В отпуск?.. А я уже отгулял… То-то, смотрю, вас не было…" Вижу, как с осенними дождями они начинают съезжать с министерских дач, увозя узлы, подушки, банки насоленных за лето грибов и огурцов, - все это каждый год перед глазами.
Наконец шофер бросил окурок, полез в свою отдельную дверцу и тем дал команду всем. Начали входить, и я увидел женщину, которая прощалась с сыном, узнал ее все еще пышные, золотистые, золотящиеся на солнце волосы. Она поспешно, тревожно, крепко целовала сына, словно это не он пришел проводить ее, а она его провожала, и сын, уже курящий, держал сигарету в отставленной руке. И потом, когда она шла по автобусу, я, почему-то волнуясь, что она узнает меня, убеждался: она. Только грузная, уже расплывшаяся в теле, толстые вздрагивающие икры ног, множество родинок осыпало полную белую шею, крупные родинки на лице. Она не узнала меня - во всех окнах, пока шла, видела только сына, только его. И, сев к окну, сразу ему дала знак, помахала рукой, и он махал вслед, когда автобус тронулся.
То одним, то другим колесом оседая в рытвинах, автобус по полевой дороге выбирался к шоссе, волочил за собой хвост глинистой пыли, она, как рыжий дым пожарища, клубилась в заднем стекле. Развороченная бульдозерами земля была по сторонам дороги, маленькие в сравне-нии с горами глины, которую они нагребли, стояли железные бульдозеры среди этого разорения; кора на уцелевших деревьях была сбита и содрана до белой древесины.
Тень и солнце смещались по золотистым волосам женщины, пока мы ехали меж полей, деревьев и разоренной земли. Я смотрел на ее волосы, на шею в родинках. Сколько же лет прошло? Она даже не узнала меня, не глянула - села впереди, - а я почему-то волнуюсь. В сущности, ничего и не было, только могло быть. Она шла тогда по дороге в жаркий день…
Я и сейчас вижу ясно, как она шла, ведя за руку маленького сына, другую ее руку, голую до плеча, оттягивали две огромные сетки. А я ехал в машине и остановился. "Да, подвезите нас", - сказала она, когда я из-за опущенного стекла шикарно предложил подвезти, сказала обрадованно и мило. На следующий день я сидел на террасе, писал что-то, она прошла мимо нашего забора в лес, так же ведя за руку сына, увидела меня, улыбнулась. Она не случайно прошла, я это почувствовал, в глазах ее, в улыбке увидал. Я хотел тут же пойти за ней. Но не пошел. Вот и все. Я всегда был не очень смел с женщинами. Но я еще долго ждал, что она снова пройдет. И вот взрослый, курящий сын, толстые ноги, а позади несложившаяся жизнь. Я это увидел, когда она целовала сына, вся ее нерастраченная, никому не отданная страсть перенеслась на него. А волосы те же, и прическа та же.
И странные мысли сменялись, пока мы ехали: что могла быть иная жизнь и это мог быть мой сын… Ну, не этот, другой. Я не могу так думать, потому что есть мой сын, он есть, а это все равно как если бы его не было, если бы он не жил… Но что-то я задавил в себе. Надо так? Почему? И постоянно я что-то в себе задавливаю.
Глава V
Такой день, как сегодня, старит человека.
Я забежал на лекции, буквально забежал. В душе я бежал, загнанный и потный, но для тех, кто видел меня в эти оставшиеся до звонка четыре минуты, я входил не спеша, отрешенный от забот, обремененный мыслями и отчасти жарой. Люди, занятые публичной деятельностью, обязаны следить за тем, как они выглядят со стороны, как входят, выходят, какими видят их. Это становится частью профессии, совершается автоматически, помимо сознания: все время видеть себя в незримом зеркале - и жесты, и манеры, регулировать тембр голоса. Что в душе у вас, разглядит не каждый, но каждый видит, что на лице.
Все было напряжено во мне, а я, раскланиваясь с дамами, успевая сказать нечто приятное, подымался по каменным ступеням, по которым до меня взошло столько мыслителей и столько ничтожеств; последних, впрочем, всегда больше. И на кафедре, здороваясь и усаживаясь в кресло (до звонка оставалось полторы минуты), говорю, как главный груз свалив с плеч:
- Ну и жара сегодня!..
Как всегда - и до лекций, и между лекциями - развлекает всех профессор Радецкий, старый холостяк. Он возбужден, чем-то вспенен, сразу же набрасывается на меня, обретя нового слушателя:
- Вы слышали что-нибудь подобное? Грандиозно! Включаю сегодня радио… Девять пятнадцать, писатель у микрофона… Оказывается, сказка Пушкина о золотом петушке - это глубоко запрятанная сатира на царское самодержавие. Ай, Пушкин! Вот запрятал так запрятал! Полтора века никто сыскать не мог. Как про шулера: вот сумел передернуть карту!
У Радецкого слезы восторга в глазах и голос капризного ребенка.
- А Пушкин, зная, что письма его прочитывают, так прямо писал жене из Петербурга в Полотняный Завод, что, мол, без политической свободы жить очень можно, а без семейственной неприкосновенности невозможно; каторга не в пример лучше. Да еще и приписывал, как теперь говорят, открытым текстом: это писано не для тебя, а вот что пишу тебе…
За всем, что говорит Радецкий, всегда чудится намек; профессор Громадин срочно вдруг с головой углубился в свой портфель, будто не присутствует здесь и ничего не слышит. Меня очень интересует, Радецкий всю жизнь вот так прожил ребенком? Или это колпак? Или то и другое, и уже не разберет, где он сам? Но Радецкому и в прежние времена сходило с рук такое, что никому другому бы не сошло: что, мол, с него, с младенца?
Я качаю расчесанной бородой.
- Поистине все имеет пределы и только глупость беспредельна…
И прочие готовые к случаю слова. Все это и тон иронии, само собой, помимо меня. Но неужели у всех у них все благополучно и ясно и каждый в ладу с самим собой? Или тоже, как я, в стольких лицах? Но ведь не скажешь по виду, вид у всех благополучный. В мои годы уже, как говорится, не на ярмарку, а с ярмарки, но я все ищу мудреца, который знает, как правильно жить.
Есть еще полторы-две минуты после звонка, в течение которых прилично не замечать, что звонок дан, заканчивать не спеша разговоры и, наоборот, неприлично спешить встать первым. Потом кто-нибудь спохватится случайно: "Вы не заметили? Кажется, был звонок или мне послышалось?" И тут мы все встанем и пойдем.
Я знаю до мельчайших подробностей, что ждет меня в аудитории, вижу полукруглый амфи-театр, лица, ряды лиц… Все шумно встанут и сядут, а я взойду на кафедру. Я знаю, что лекции мои слушают хорошо, первокурсники слушают с восторгом. Но с некоторых пор мне стыдно моих студентов. Мне кажется, они ждут от меня чего-то большего, чем только остроумное, а честней сказать, ловкое изложение событий и фактов. Я представляю себе, как мои выпускники разных лет, встретясь, говорят между собой: "Он и вам это рассказывал?.. А этот пример тоже приво-дил?.."
Столько событий произошло за это время и происходит, происходит, что-то существенное изменилось в психологии людей, во взгляде на многие вещи, а я привожу все те же примеры, все так же развлекаю историческими анекдотами.
Вина моя перед братом растет по мере того, как я приближаюсь к больнице. Уже час пик, и на Брестской улице перед Белорусским вокзалом мы попадаем в пробку и долго стоим, зажатые между огромным рефрижератором и грузовиком, вместе с ними подвигаемся рывками. Впереди просвет, там, хоть мне и не видно отсюда, но я вижу на память, стоит на постаменте, опершись на палку, бронзовый Горький, смотрит с высоты на мчащееся под ним стадо машин.
В нашем ряду впереди застрял автокран; правый ряд подвигается, левый подвигается, мы стоим. Если б мог, вылез бы сейчас и пошел пешком. На уровне моей головы за стеклом справа вздрагивает помятое крыло грузовика, моторы всех машин работают, выхлопные газы подымают-ся вверх меж стенами домов. Стекла закрытых окон темны от пыли, даже не блестят на солнце. Чем здесь дышат люди?
Опять двинулись. Машины справа, слева, мы стоим.
- А если попробовать в тот ряд? - говорю я.
- Один черт! Туда перейдем, эти будут подвигаться.
За стеклом уже не крыло грузовика, а развалился в такси молодой парень, курит, выставив голый локоть в окно.
- Все-таки попробуем.
- Ха! Он тебя пустит? Он сейчас брата родного не пустит.
И правда, таксист, словно бы услышав наш разговор, двинулся вперед, под самый кузов грузовика въехал; за ним, как на буксире, ползет пожарного цвета "Москвич". А мы стоим.
- Как здесь люди живут? - говорю я, чтобы не думать. - Наверное, ни днем, ни ночью не открывают окон. А шум!
- Это что! Вон артисты-то, артисты!.. Кооперативный дом поставили на углу, над светофо-ром. Машины газуют…
- На углу Каляевской?
- Ну да, Эрмитаж.
- Как же Эрмитаж? Каляевская.
- Продовольственный магазин под ними!..
Какой-то бестолковый разговор, мы кричим друг другу все это в жаре, посреди рева машин и выхлопных газов, и каждый рывок вперед - толчком в сердце. Вырвались наконец!
Когда у ворот больницы я выскакиваю из такси, иду через больничный двор, подхожу к окошку за пропуском, называю фамилию и она там листает не спеша эту свою огромную амбарную книгу (иначе эту книгу и не назовешь), а я жду, во мне душа замирает: только бы жив! Только бы не поздно!
Больные в пижамах курят на лестнице, стоят на площадках в очереди у телефонов-автома-тов. Женщина у окна перегружает из сумки в руки больному кульки, кулечки, банки, свертки; два темных силуэта в квадрате окна. Как же я ничего не захватил? Ни фруктов, ничего. Конечно, Варвара там, все, что нужно, можно, все сделано. И все же стыдно, нехорошо.
Варвара идет по коридору в белом халате, что-то несет перед собой. Свет ей в спину, я не вижу лица, но это ее широкие плечи, ее высоко поднятая седая голова.
- Как Кирилл? У меня, понимаешь, как назло, целый день лекции, - с первых слов оправ-дываюсь я.
- Он там.
Указав на дверь палаты, она идет дальше.