Быстро и без суеты, по особому трапу, с кормы принимали раненых. По второму, бортовому трапу принимали остальных – эвакуируемое население и военных. Теплоход не мог взять всех желающих, поэтому женщины и дети, столпившиеся в ожидании погрузки, шумели, волновались, теснились. Теплый пар поднимался из труб "Абхазии". Тихо работали дизели. Подрагивало рыхлое объемистое туловище корабля. Я привык относиться с доверием к бронированным корпусам крейсеров и эсминцев. Пассажирское судно, переименованное в транспорт и перекрашенное соответственно морским законам военного времени, казалось мне слабым и рыхлым организмом. Орудия, пришитые к палубам, мне не представлялись внушительными. Теплоход напоминал мне гражданского человека в пенсне, в пиджачке, в туфельках и фетровой шляпе, подпоясанного военным поясом с патронными подсумками и винтовкой на плече.
В житейских делах я привык доверяться моему приятелю – Дульнику. Никто лучше его не умел использовать в случае нужды атрибуты советского моряка – бескозырку, бушлат, лиловатые полоски тельняшки. В чем другом, а в застенчивости или робости никто бы не посмел упрекнуть моего приятеля.
Дульник стремительно проложил дорогу, на минуту задержался, чтобы предъявить документы, и трап заскрипел под его ногами.
– Куда вы? – рявкнул возле меня чей-то голос.
Пронзительные цыганские глаза глядели на меня из-под козырька фасонистой морской фуражки с гербом, потемневшим от соленой воды, что было признаком настоящего корабельного состава.
Наши бескозырки уже не давали нам никакого права. По трапу, впереди нас, уверенно продвигался флотский командир с маленьким чемоданчиком в правой руке. Левая его рука, с татуировкой по смуглой коже, умело перехватывала поручни трапа. На рукаве шинели блестели нашивки капитана третьего ранга.
– Просим извинить, товарищ капитан третьего ранга, – сразу же нашелся Дульник.
Пронзительные глаза смеялись. На загорелом, красивом особой мужской моряцкой красотой лице появилась улыбка.
– Еще успеют вас, буйные головы, засундучить к дельфинам в гости, – пошутил он. – Держитесь за мной, в кильватер, хлопцы.
Рядом с капитаном на борту парохода я заметил Пашку Фесенко, моего земляка со станицы Псекупской.
Фесенко, как правило, всегда должен был кого-то держаться, кому-то услуживать, кому-то подражать. Склонности его всегда отличались непостоянством, но предпочитал он всегда более сильное плечо. Так, в свое время он прислуживал Виктору Неходе, был в нашей компании, потом откачнулся от нас и приблизился к детям зажиточных казаков. После окончательного поражения кулачества он принес свою повинную голову снова Витьке Неходе, который потом поручился за него при приеме в комсомол.
Над особенностями Пашкиного характера мы подтрунивали, он не обижался. Никто из нас не пытался серьезно разобраться в Пашкиных недостатках, никто не взялся ему помочь. Ведь не без влияния Виктора сформировался характер Яшки. Яшка воспитал в конце концов в себе твердость и верность дружбе и с годами совершенно отрешился от неприятных черт, свойственных ему в раннем детстве.
Может быть, война – хороший воспитатель – успела выучить Пашку и совершила то, что не могли сделать мы, его товарищи.
Фесенко меня не узнал. Он поджидал капитана третьего ранга. Пашка, как понял я из его доклада, оказывается, успел заблаговременно пробиться на теплоход, отвоевал каюту, устроился там. Фесенко, захлебываясь, описывал капитану свою ловкость и изобретательность.
Капитан грубовато приостановил его излияния. Пашка выхватил чемоданчик из его рук.
– Я сам бы отнес, Фесенко. – Капитан поморщился. – Что я, барыня в пелеринке?
– Вы устали, товарищ капитан третьего ранга, – предупредительно сказал Фесенко, – разрешите, разрешите мне…
Да, это был все тот же Пашка, умевший услужить сильным.
Мы отвалили в полночь: корабль задержала погрузка каких-то государственных ценностей, вывезенных из Симферополя.
"Абхазия", крадучись, с потушенными огнями вышла из Северной бухты и стала на курс к берегам Кавказа.
Зарево стойко держалось над городом. Рокотала артиллерия, полукружиями вспыхивали зарницы. Прожекторы обыскивали низкое, пасмурное небо.
У меня на сердце было тяжело, хотя я и понимал причины, побудившие командование накапливать силы для удара в удаленных от противника районах, и необходимость разумного расходования сил флотского народа, и нецелесообразность использования специалистов на сухопутье. Сердцу не прикажешь: доводы разума не всегда для него убедительны. Ухватившись за поручни, я не отрывал глаз от Севастополя: "По-сыновнему ли покидать тебя в такую пору?"
Всего двенадцать дней нам пришлось пробыть в батальоне майора Балабана на сухопутном фронте за селом Чоргунем, в одном из секторов обороны крепости.
Здесь мы увидели более организованную оборону, порядок, сплоченность. Мы с Дульником работали в батальонной разведке, успешно ходили в тылы противника, и вдруг нас отозвали как специалистов в авиационный полк майора Черногая, передислоцированный на Кавказское побережье.
С Сашей мы простились в окопах батальона.
И вот теперь мы шли к Кавказу на теплоходе "Абхазия".
Потеряв из виду берега, мы спустились в каюты третьего класса к своим морякам, списанным тоже на кавказские базы: флот передислоцировался, нужно было кому-то оборудовать базы.
Матросы говорили о первых потерях во флоте. Их суровые, сосредоточенные лица тускло освещались электрической лампочкой.
Начали укладываться спать: в дело шли шинели, бушлаты и вещевые мешки. Не раздевались. В море предвидели всякие неожиданности.
Я прилег рядом с притихшим, сосредоточенно о чем-то размышляющим Дульником. В таком состоянии я видел его редко, решил не мешать ему и постарался поскорее заснуть.
Утром я вышел на верхнюю палубу. Пришлось перешагнуть через ноги скромно одетой девушки, лежавшей у иллюминатора. Голова ее, повязанная красной косынкой, лежала на груди болезненного паренька в кубанке. Оба они спали. Лица у обоих были мертвенно бледны.
Два матроса из экипажа теплохода стояли у поручней. Один из них играл на балалайке. Моряки внимательно следили за проворными пальцами своего приятеля. Его игру слушали люди, лежавшие вокруг. Измученные тревогами, качкой и ожиданием воздушного нападения лица их светлели.
Недалеко от нас шел второй транспорт – пароход, выбрасывающий густые (валы дыма. Три эскадренных миноносца, зарываясь в свежей волне, сопровождали нас.
Караван шел в открытом море. В неясной пелене серого неба я старался рассмотреть берега Крыма. Возможно, вон то плоское серое облако над горизонтом есть Чатыр-Даг. Да, это Палат-гора! Она находилась теперь в руках противника, как и вся южная гряда полуострова.
Серые облачка держались над нами и, казалось, цеплялись за наши короткие мачты. Флаг с растрепанной бахромкой бился на корме. Три чайки следовали за кораблем.
– Добрая примета – чайки, – сказал нам вчерашний знакомый, капитан третьего ранга. – Птица деликатная.
Капитан был выбриг до синевы. Вместо шинели на нем была легкая куртка с латунной молнией. Из-под нее виднелся воротник кителя с чистеньким, матерчатым подворотником.
Я козырнул капитану. Он приветливо ответил и, облокотившись о поручни, принялся смотреть в воду.
Серые, сырые облака обсыпали нас мельчайшей водяной пылью. За кормой вилась широкая кильватерная струя. Теплоход покачивало.
К капитану подошел моряк во флотской фуражке и меховой шторм-куртке, поздоровался с ним за руку, стал рядом, закурил трубку. Это был немолодой человек с глубокими морщинами на худом, узком лице, с каким-то недовольным, обиженным выражением глаз. Между капитаном и вновь подошедшим человеком, видимо, возобновился прерванный разговор.
– А то иди ко мне, – предложил капитан, – ты у меня в дивизионе пригодишься. Вот начнем давать духу немцу.
– Не отпустят…
– Рапорт за рапортом – отпустят, – уверял капитан. – Не будет клевать обычным порядком, обратись по партийной линии к Стронскому, тот раньше Адама понимал моряцкую душу.
– К Стронскому тоже надо попасть!
– Стронский – человек доступный. Не какой-нибудь там морячок, что семь лет моря не видал. Стронский свой брат – старый марсофлот. Надо, брат, сработать эту войну так, чтобы никто после войны, – если жив будешь, конечно, – пальцем на тебя не указывал.
– Это верно, – согласился собеседник и выпустил клуб табачного дыма. – Умереть красиво, с толком тоже трудно. Вот ходим на этой посуде и ждем. Швырнут с любого борта торпедой, или на мину напорешься и обратишься вот в подобие этого дыма, Михал Михалыч.
О борта бились взлохмаченные некрупные волны. Свежий ветер и ноябрьская морось не отяжеляли дыхания. Радовала беспредельность морских просторов, не тронутых войной и страданиями, не хотелось думать о пережитых лишениях и о том, что предстояло еще впереди.
Я напряженно прислушивался к разговору двух приятелей.
– Вот послал меня на интересную работенку Николай Михайлович Кулаков, – продолжал капитан, – иди, мол, сработай. Севастополю помогать нужно не только от Инкермана или Сапун-горы, а больше всего снаружи. Тоже откозырял: "Слушаю!" И вот иду к своему новому месту. Надо воевать так, чтобы пришли к победному столу прежде всего с уважением своих собственных товарищей. На войне, брат, мы ничего не наживем, опять будет одна рубаха да одна тельняха, и слава богу. Самое главное на войне – нажить доброе о себе слово и хорошую память, ежели засундучат к дельфинам в гости.
– Если бы только меня отпустили к тебе, Михал Михалыч, мы бы. лихо сработали. Кто-кто, а я тебя бы не подвел.
– А если бы я знал, что ты меня подведешь, на кой бы дьявол я стал днище о камни царапать, а? Я знаю тебя, Павлушка, фанатик ты моря, а это самое главное. – Михал Михалыч хлопнул его по плечу. – Ты мою Валентину Петровну-то помнишь?
– Ну, как же не помнить Валентину Петровну!
– Так вот, Валентина Петровна часто мне самому говорит: "Если бы ты, Михаил, не был фанатиком моря, не любила бы тебя нипочем". Отвечаю ей, моей Валентине Петровне: "Началась война, и начал воевать твой Михаил серьезно, надолго, без дураков. Буду воевать, дорогая моя, учить других, сам учиться, а дома редко, очень редко бывать…"
– А как Валентина Петровна?
– Как? Раз фанатик, значит фанатик. Принимает мою программу, гладит по последним моим кудрям. А у меня, знаешь, какой характер, Павел. Как сойду на берег, сразу запсихую. Как стал на руль – все слетело. С каждого человека, когда он берется за свое родное дело, сразу всякая посторонняя чушь слетает.
– Везет тебе, Михал Михалыч, – сказал со вздохом человек, которого называли Павлом. – Ты всегда делаешь то, что любезно твоему сердцу. А у меня наоборот. Ежели, к примеру, прошусь на секретаря союза безбожников, меня метят в архимандриты, и наоборот.
– Не завидую. Из капкана выбирайся, Павел, – сердечно посоветовал Михал Михалыч. – И к нам в торпедную катерную. Малы, да удалы. А какие у нас ребята! Возьми Куракина Александра Афанасьевича, Шенгура Ивана Петровича, Проценко Виктора Трофимовича, Подымахина, Пелишумко, Сашу Местникова, – ведь это, уверяю тебя, будут такие профессионалы боя! Как хорошие пианисты!
– Определенно. Надежные командиры.
– Эти уж знают, когда мотор лучше завести холодным или горячим. Новичок скажет: "Лучше горячий", а мы скажем: "Холодный". Почему? Да у холодного больше компрессии, чем у горячего, ежели материальная часть подношенная. Нужно будет – на самолюбии будем плавать, а не на материальной части. Завязали завязочку двадцать второго июня и не скоро развяжем. А кончим войну, – а мы ее обязательно хорошо кончим, – возьму кусок хромированной проволоки и сделаю себе серьгу в правое ухо.
– Серьгу? в ухо?
– На память сделаю. Вот можешь ты поверить, что я, известный тебе морской бродяга, когда немецкие танки прорвались к Севастополю, не утерпел, взял кинжал и сделал себе глубокий укол в левое плечо.
– Для чего же, Михал Михалыч?
– Чтобы опамятоваться, Павел. Танки противника с суши прорвались к нашей флотской столице. Течет кровь у меня по телу, а мне легче. Выстроил я своих орлов, сказал: "Помрем за Севастополь, а не сдадим! Зубами будем грызть танки, если придется, все ляжем, а не отдадим…" Хотя нечего вспоминать, обкаталось, – Михал Михалыч улыбнулся. – Пойдем-ка вниз, там у меня коньячишко имеется.
Я посторонился, и командиры прошли мимо меня.
К борту подошла девушка, та, что спала у иллюминатора. У нее попрежнему было бледное лицо, под глазами круги.
– Я никогда не плавала в открытом море, – сказала она, поймав мой взгляд. – Не совсем хорошо себя чувствую. А моего брата закачало совсем.
– Это ваш брат… в кубанке?
– Да. Я кое-как успела вывезти его из тубинститута, из Массандры, – ответила девушка. – Он очень серьезно болен. У него открытая форма туберкулеза. Двусторонний процесс…
– Вам неудобно на палубе: холодно, сыро…
– Мы были в каюте, – тихо сказала девушка. – Нас устроил начальник порта. Но еще до отхода в каюту влетел какой-то моряк… и попросил нас оттуда.
– Моряк? – переспросил я.
– Тише, – девушка оглянулась. – Ничего не поделаешь, военным, конечно, нужно получить лучшие условия. Ведь им после перехода по морю, может, сразу в бой.
– Кто же выбросил вас из каюты?
– Не надо, не надо…
– Скажите. Ведь стыдно нам всем. Не может так поступить настоящий моряк!
– Командир, который занял нашу каюту, – девушка приблизилась ко мне, – стоял здесь. В такой вот короткой кожаной куртке, красивый такой.
Я быстро, перепрыгивая через людей, лежавших на палубе, направился к пассажирскому люку.
На трапе я столкнулся с Дульником. Он приглашал меня завтракать. Я взял его за рукав и потащил за собой. Дульник, догадавшись, что произошло "чепе", то-есть чрезвычайное происшествие, охотно последовал за мной, спросив о причине волнения.
Мы пробирались с ним по коридорам первого класса. Судно нудно скрипело. Сверху, на палубе, слышалось глухое лязганье подкованных железом каблуков.
Разыскав каюту капитана, я остановился, чтобы собраться с духом. За дверью вели громкий разговор.
– Сработать надо войну правильно, – слышался голос капитана, – никто пальцем на тебя не должен тыкать. И вести себя нужно с флотским народом мудро. Требовать требуй, но не шарлатань своей должностью… А то вот, к примеру, Павлушка, ты его знаешь (следовала какая-то фамилия, известная им обоим), подчинялся я ему полтора года. Пустой человек! Бесцельно может суетиться, кричать, обещать, хвастаться, свою копейку за рубль выдавать. Его суета всегда приводила к противоположным результатам. Пока его нет близко, все стараются, работа идет; появляется он, нашумит, нагремит, все разладит, уйдет. Люди после его ухода все сделают по-своему, а он после кричит взахлеб: "Я! Я! Я!" Стучит в грудь. Прямо бы его на дрянном шкерте удавил, а то засунул бы его в форпик, – плавай, учись жизни…
– Кто-то там ломится, Фесенко! Может, какой свой марсофлот? – раздался голос капитана. – Впусти!
Щелкнул ключ, дверь приоткрылась. В дверях стоял подвыпивший Пашка с аккуратно зачесанными назад волосами, в фланелевке, на которой висела надраенная до блеска медаль "За отвагу".
Фесенко, видимо, ожидая встретить командиров, приготовил почтительную улыбку. Увидев же нас, растерялся. Он смотрел на меня немигающими, удивленными глазами. И вдруг, вместо того чтобы поздороваться со мной, юркнул в каюту.
Я застучал кулаком.
– Да кто там, Фесенко? Пусти хоть самого дьявола! – закричал капитан. – Чего ты там ворожишь?
Фесенко снова приоткрыл дверь. Теперь на его голове была надета мичманка, а на поясе пристегнут морской пистолет. Я поставил ногу между дверью и нижним пазом филенки, нажал плечом.
– Фесенко, это я, Лагунов!
Пашка, изобразив па лице удивление, протянул мне руку:
– Сколько лет, сколько зим!..
Еле сдерживая негодование, я принялся укорять Фесенко за его грубый поступок с девушкой и ее больным братом. Моя взволнованная речь произвела на Пашку совершенно иное впечатление, чем я ожидал.
Все небрежней и небрежней становилась его поза, все снисходительней улыбка. Наконец, не дослушав до конца мои соображения о поведении моряков в море, Пашка посмотрел на часы и, взяв мою руку выше кисти, пожал ее и легонько подтолкнул меня от двери:
– Иди, брат, отдохни…
Тут я не стерпел и с силой оттолкнул его. Пашка отпрянул с внезапно посеревшим лицом, дверь в каюту с треском распахнулась. Из-за столика поднялся Михал Михалыч.
Капитан третьего ранга был без кителя, в одной тельняшке, открывавшей его сильные, волосатые руки. Пронзительные глаза уперлись в меня, и я увидел, что все его тело напрягается, на лице заходили желваки. Белки его глаз налились кровью. Вероятно, этот человек был страшен в гневе.
Не знаю, чем бы все кончилось, если бы на помощь мне не пришел Дульник. Он неожиданно очутился впереди меня и звонким голосом рапортовал по всем уставным правилам о причинах нашего вторжения. Дульник стоял в идеальном положении по команде "смирно", не опуская ладони от своего виска, с откинутыми назад плечами.
Михал Михалыч был поражен внезапным появлением третьего лица. Его гнев прошел, глаза улыбались, вспотевшие пальцы забарабанили по стеклу столика, оставляя на нем пятнышки.
Внимательно выслушав Дульника, Михал Михалыч взял бутылку и налил две полные чашки коньяку, поставил чашки на ладонь, протянул нам.
– Эх, марсофлоты, марсофлоты, – со вздохом произнес он, – зеленые юноши! Давай-ка опрокидывай!
Михал Михалыч ласково и испытующе приглядывался к нам. Дульник попытался предложить было выпить за здоровье капитана, но Михал Михалыч решительно остановил его жестом загорелой руки.
– Выпьем, ребята, за то… – Михал Михалыч, не спуская с нас глаз, рукой нашарил бутылку, налил себе коньяку, – за то, чтобы и в пятьдесят лет у вас сохранился такой характер… чтобы… и в пятьдесят лет вы смогли делать так называемые необдуманные поступки, в самом хорошем смысле этого слова. – Он покусал свои темные губы. – Выпьем, ребята, чтобы в человеческих отношениях не было постоянного расчета, второй мысли, чтобы друг был другом по-настоящему. Поймите меня правильно, ребята. Желаю вам прожить сто лет, а ежели начнете румб за румбом отклоняться с такого курса, молите бога, чтобы отправил вас к дельфинам раньше, чем сделаетесь подлецами…
Михал Михалыч залпом выпил коньяк и сквозь зубы сказал Пашке:
– Выматывай весь хабур-кабур из каюты.
Фесенко зло глянул на нас.
– Товарищ капитан третьего ранга, я думаю…
– Я люблю думающих людей, – оборвал его Михал Михалыч, – а сейчас наберись мужества и обдумай прежде всего свою ошибку…
Приятель Михал Михалыча сидел на койке, прислонившись к стенке, и внимательно наблюдал за всем. Он не проронил ни одного слова. Его лицо сохраняло то же обиженное выражение, которое я заметил при нашей первой встрече.
Фесенко принялся собирать пожитки, стараясь все время оставаться к нам спиной. Михал Михалыч поправил пистолет на поясе, надел китель, застегнулся, вынул из кармана гребенку и быстро причесал свои редкие, черные, с небольшой проседью волосы.
– Мы, Павлушка, перебазируемся на твою площадь, – сказал Михал Михалыч, – а то этот услужливый балбес еще чего-нибудь набедокурит.