"Павлушка" молча кивнул головой, встал и вышел вместе с капитаном.
Мы остались с Фесенко, не окончившим еще сбора вещей.
Он заискивающе улыбался, поминутно вытирал пот со своего белого лба, полуприкрытого новеньким козырьком мичманки. Пашке хотелось получить наше прощение. Я решил не быть злопамятным. Перед его уходом мы условились встретиться и поговорить обо всем.
Девушка и ее брат не высказывали словами своей благодарности. Она чувствовала себя неловко и в чем-то оправдывалась. Вскоре брат ее натужно закашлялся. На платке, поднесенном к его рту сестрой, появилась кровь. Девушка нахмурилась, быстро смяла платок в кулаке, на ресницах ее появились слезы. Мы ушли, узнав, что фамилия этих молодых людей была Пармутановы. Ее звали Камелия, его – Виктор.
Люди лежали на палубе под моросящим дождиком, прикрывшись одеялами, шинелями, чехлами oт орудий.
Тучи заволокли небо. Только в одном месте была видна бледно-голубоватая полоска, будто протянутая акварельной краской над потерявшимися вдали берегами Крымского полуострова.
Матросы шептались между собой. Оказалось, что радист пробежал из рубки к капитану теплохода с известием о появлении на нашем пути подводной лодки.
Мне было тоскливо. На теплоходе я чувствовал свою оторванность от Крыма, не знал, что меня ждет на Большой земле. Хотелось с кем-нибудь поговорить, поделиться своими мыслями.
Я вздрогнул от чьего-то прикосновения. Рядом со мной, отворачиваясь от ветра, стоял Пашка с виноватым выражением на лице.
Мелкие капельки дождя оседали на его шинель, серебрили черный ворс, дрожали на козырьке.
– Ты не серчай на меня, Сергей, – сказал Пашка, – всякое бывает в жизни.
– А что мне серчать на тебя? – ответил я.
Фесенко сразу понял мою недоверчивость и отчужденность, криво улыбнулся, вытащил из кармана пачку папирос и протянул мне. Я отказался. Тогда он закурил сам, перешел на подветренную сторону, облокотился о поручни, помолчал. Если ветер нагонял дым на меня, Фесенко отгонял его рукой, искоса следя за мной зеленоватыми прищуренными глазами. Я вспомнил слова Михал Михалыча, произнесенные с такой искренностью. Мне показалось, что я слишком строг к Пашке: ведь мы оба участники битвы, завязавшейся всерьез и надолго – на жизнь и на смерть. И я притронулся рукой к холодной руке Фесенко.
Глава девятая
"Ты не любишь свой полк!"
Красноармеец из службы охраны ведет меня по аэродромному полю к командиру полка. Он не вступает со мной ни в какие разговоры, хотя знает меня хорошо, не так давно относился ко мне почтительно: теперь я стал для него каким-то чужим, подозрительным.
Мне казалось, что причиной был найденный в наволочке разобранный автомат, который я должен был сдать по общему приказу для вооружения парашютистов, формируемых в Гудаутах. Считая себя парашютистом, я не сдал автомат.
Меня нашли возле самолета, посадили на гауптвахту – каменный амбар, примыкавший к вещевым складам. Продержали на гауптвахте два дня и вот, наконец, меня ведут к самому командиру полка майору Черногаю.
Моя вина кажется настолько незначительной, что я не сомневаюсь в благополучном исходе разговора с командиром полка, несмотря на неустойчивый, грозный характер майора. Шагая впереди конвоира, я продумываю возможные вопросы комполка и мои ответы, поражающие даже меня своей логичностью.
Низкие облака подползают с моря в нашу долину, охваченную с трех сторон горами. Тучи подгоняет посвежевший к вечеру ветерок. Молодой, пухлый снег, лежащий на вершине хребта, не вяжется с зеленой травкой, застлавшей, словно ковром, аэродромное ноле.
То там, то здесь виднеются недавно вернувшиеся из боя истребители. Кажется, машины вспотели и чрезвычайно устали. Мы привыкли относиться к ним, как к живым существам.
Южная зимняя сырость пронизывает насквозь. Хочется спрятать нос в воротник, хочется потереть руки. Присутствие конвоира заставляет меня воздержаться от лишних жестов.
Возникшее в мозгу слово "арестант" заставило меня вздрогнуть от стыда. Возле самолетов – люди. Они знают меня, и мне хочется спрятаться от людских взглядов, скорее разъяснить все. Я невольно ускоряю шаги. Конвоир догоняет меня. Толстенький солдат в ватнике, перепоясанном ремнями, с соломенными ресницами, сутулыми плечами и озябшими большими кистями рук, торчащими из коротких рукавов шинели, недовольно ворчит:
– Тише! Куда бежишь? Успеешь еще, молодец! Командир злой сегодня. Три самолета не вернулись. Комполка трое суток болел гриппом и ангиной, но, несмотря на болезнь, делал лично два-три боевых или патрульных вылета. Сегодня он потерял над Туапсе трех лучших своих пилотов и был раздражен до крайности. Красноармеец был безусловно прав. Не стоило сейчас попадаться под горячую руку майора. Адъютант приказал мне подождать и пошел доложить обо мне майору. Через неплотно прикрытую дверь я услышал его доклад и сказанные в ответ нелестные слова по моему адресу. Кровь бросилась мне в лицо. За тонкой фанерной дверью, окрашенной краской для самолетов, уже было составлено обо мне мнение.
Адъютант предложил мне зайти к командиру. Я стиснул зубы, вошел в комнату, остановился у порога.
Майор Черногай сидел у стола в меховом комбинезоне и пил горячее молоко с боржомом. Его ноги в унтах были широко расставлены. На полу лежала карта, расчерченная квадратами и исписанная цветными карандашами. Здесь же на полу валялся летный планшет, краги. Шлем с прикрепленными к нему очками лежал на столе, прижатый локтем. Кожаные коробки телефонных аппаратов были сдвинуты к краю стола для удобства разговора. На столе лежал пистолет в кобуре с расстегнутой кнопкой. Морской китель майора висел на стене на плечиках. На кителе были привинчены боевые ордена и подшит чистенький подворотник. Большая карта Черноморского бассейна военных действий висела на стене от потолка до самого пола. Майор пил молоко с боржомом, молчал, сопел, и поэтому у меня было время разглядеть его обезображенное ожогом лицо.
Майор недавно был писаным красавцем – так говорили его друзья, – с неистощимым проворством он разыскивал самолеты врага и сжигал их вместе с экипажами, скорострельными пушками и мудрыми приборами. Это было в районе полуострова Ханко, фактически над чужой землей. Майора выследили авиаторы противника, большой хищной стаей набросились на него и, вдоволь поиздевавшись, заставили его выброситься с парашютом из горевшего самолета, а потом кружились вокруг, пытаясь расстрелять из скорострельных офицерских "вальтеров". Сбивая ладонями пламя со своей одежды, майор опустился в море невдалеке от полуострова и нашел в себе силы доплыть до прибрежных скал крупной, русской сажонкой.
Его сильная воля вступила в непримиримую борьбу со смертью, и он поборол ее.
Теперь майор Черногай носился, как огненный снаряд, над окровавленной землей. Почти каждый день техники подрисовывали на фюзеляже его самолета новые звезды – счет сшибленных самолетов врага. Самолет комполка даже враги называли "кометой", и сколько бы ни было ассов – при виде "кометы" разлетались в стороны, стараясь удрать от его неистребимого гнева.
Вот комполка поднял на меня глаза, окруженные изуродованной кожей.
– Ты что же хочешь? В трибунал?
– Разрешите объяснить, товарищ майор?
– Все, что мешает… – Его щеки, так же обожженные, как и глаза, и покрытые рубчатыми складками, неравномерно покраснели, обезображенный кулак погрозил в воздухе.
Я видел обожженную кожу его кулака, розовые полосы, расходящиеся, как вожжи, от пальцев, и замолчал. Такой человек мог кричать и угрожать мне. И если он кричит, и угрожает, и не желает выслушать мои объяснения – значит, все верно, и надо, не задумываясь, принимать наказание. И я замолчал.
Ладони моих рук вспотели, в глазах начинало расплываться.
Я очнулся от крика майора. Он стоял передо мной, глядя на меня своими страшными глазами с обнаженными нижними веками, притянутыми почти к щекам розоватой кожей шрамов.
– Почему ты молчишь?
– Простите, товарищ майор.
– "Простите"! – Его губы скривились в язвительной улыбке. – Ты с кем говоришь? С учителем танцев?
Мое молчание сердило комполка, гнев душил его.
– Ты не любишь свой полк! – выкрикнул майор. – Сегодня в воздушном бою погибли три великолепных пилота, а ты молчишь. Пишешь заявления о переводе в другую часть. Тебя надо было предать трибуналу за равнодушие к своему полку.
Я молчал. Действительно, этот полк был для меня чужим. Мой дух бродил где-то над сопками Севастополя, в блиндажах у Чоргуня, на улицах крепости, где четко отбивали походный марш пыльные ботинки приморцев. Мне чудились сейчас упавшие вниз лицом мои друзья.
Зазвонил телефон. Майор взял трубку, поставил ногу на стул и приготовился слушать. Потом он сел, подвинул к себе лист бумаги, схватил карандаш и стал писать, повторяя время от времени: "Да, да, да". Я видел его курчавую густую шевелюру, спасенную от огня плотной кожей шлемофона, аккуратно подстриженный затылок, следил, как слегка шевелилось его плечо вслед за движением руки с карандашом.
Вот он бросил последнее "да", взялся за ручку другого телефона и бесстрастным, металлическим голосом, в котором не осталось и тени от недавнего раздражения, произнес:
– Атакован севастопольский караван… Да… Вылетаем всем полком.
Майор встал. Его глаза скользнули по мне, как по совершенно постороннему предмету.
Комполка быстро натянул шлемофон. Молнии комбинезона с сухим треском прошлись кверху. Он пристегнул пистолет, взял планшет с пола. Потом его слезящиеся глаза с удивлением остановились на мне.
– Адъютант! – крикнул он.
Вбежал адъютант.
– Его, – комполка пальцем ткнул в мою сторону, – на гауптвахту! Прилечу с задания – закончим разговор.
От моря дул соленый ветер, добирался до тела, знобил. Под ногами чавкало. Жизнь казалась отвратительной штукой.
И в это чудовищное зимнее месиво туманов, ветра и дождя, перекрывая рокот прибоя, ввинчивались с ревом и свистом металлические одномоторные машины.
Матово отсвечивали ртутью фугасные ямы, наполненные до краев водой. Над северными отрогами гор ветер, как жгут, крутил зловещую тучу.
Красноармеец, сопровождавший меня, потянул носиком воздух, сказал, сжимая и разжимая маленькие, обветренные губки:
– Туапсе досе горит. С Крыма летает, едри его на кочан. – Потер озябшие руки, подул на пальцы.
Навстречу нам быстро шел моряк в ватной куртке. Ленточки бескозырки были зажаты в зубах. Моряк наклонил голову, чтобы не поддаваться ветру. Из-под его сапог фонтанами разлетались брызги. Это был Дульник. Появление его здесь не могло объясняться случайностью.
Дульник поравнялся с нами и удивленно воскликнул, как бы встретивши меня невзначай:
– Лагунов!
Я остановился в нерешительности, не зная, как подобает держаться в моем положении.
Дульник всплеснул руками:
– Вот у меня тоже так получилось, Сергей! Вдруг с моей подшефной машины начало пробивать масло. Самолет вернулся, и меня за шкирку… Ай-ай-ай, зачем же так невежливо?
– Иди, иди, ухарь, своей дорогой. Давай шагом арш! – сказал конвоир.
– Нельзя же так, – укоряюще сказал Дульник. – Не осужденный же… Встретились приятели.
Не обращая внимания на насупившегося красноармейца, Дульник потрогал ладошкой отросшие на моем затылке волосы, покачал головой:
– Не чешешься, Сережа. Ай-ай-ай! Гляди, как бы мудрость не завелась. На "губе" скушно? – Он глубоко запустил руку в карман своих ватных штанов и извлек оттуда обыкновенный частый гребень. – Вот тебе мой подарок, почитай… тю… почешись! – Он кивнул мне многозначительно и обнадеживающе, зябко передернул плечами, прикусил ленточки и быстро пошел по своему пути.
Когда громко щелкнул замок амбара, я вытащил гребешок, пощупал его в темноте: поверхность была шероховатая. Я зажег лампу, сел спиной к окну и прочитал вырезанные на гребешке слова: "Камелия встречалась со Стронским, который им знакомый. Жди. Не хнычь душой".
Витиеватая буква "Д", похожая на старинный дворянский герб, заключала послание Дульника.
Я невольно улыбнулся. Опять мой друг Дульник не мог даже в таком деле обойтись без выдумок. Можно было предупредить меня гораздо проще. Обязательно гребешок, выцарапанные слова…
Я второй раз перечитал неуклюжие буквы, задумался. Камелия, конечно, – девушка с "Абхазии". Стронский? О нем говорил Михал Михалыч: "Не будет клевать обычным порядком, обратись по партийной линии к Стронскому, тот раньше Адама понимал моряцкую душу".
Мне припомнился пришедший в наш рыбачий домик худощавый лысоватый человек с внимательными, решительными глазами, с поразившими меня татуировками на матросских руках. И мне представилось, что именно эти руки притащили на наш водоплеск, притихший после гибели "Медузы", моторные баркасы "Завет Ильича" и "Боец коммунизма". Стронский! Даже сочетанием звуков его фамилии вызывалось представление о чем-то возвышенном.
Море, казалось, колотило в стены амбара. У затуманенного окна маячил силуэт часового, будто вырезанный из дымчатого картона. Солдат сторожил не только гауптвахту, но и склады, а я думал, что он приставлен специально ко мне. Тело начинает непроизвольно дрожать мелкой, мерзкой, не зависящей от моей воли дрожью.
И самое страшное для меня то, что я не понимаю своей вины. Мне думается, что я не нарушил присягу, данную мной на Крымском полуострове первого мая сорок первого года.
Да, я писал письма в отдел кадров флота с просьбой перевести меня в парашютно-десантные части. Но формально я мог, имел право проситься о переводе в другую часть, непосредственно действующую на фронте. Да, меня влекло только туда, и, пожалуй, я не отдавался целиком своей работе и не так сильно, как полагается, любил свой полк. Да, я не сдал автомат, несмотря на приказ, но мне казалось, что я поступаю правильно: мне так не хотелось отрывать от себя то, что я считал частицей города, имя которого было для меня дороже всего, – Севастополь!
В ушах настойчиво звучал голос Михал Михалыча: "Сработать надо войну правильно, никто пальцем на тебя не должен показывать".
Низко над амбаром проревели самолеты. Я представил себе их узкие тела, как шпагами рассекающие упругий, набрякший осадками воздух.
Вот сейчас над шиферной крышей пролетел изуродованный комполка, только что отстоявший севастопольский караван. Безусловно, он отстоял его. Он не может худо выполнять поставленную перед ним задачу. Если вернулась "комета", значит боевая задача выполнена.
Я вскочил с койки, прильнул к стеклу разгоряченным лбом. Море зловеще атаковывало берег. На площадке зажмурился яркий глаз прожектора. Чугунная темнота навалилась на поле. Медленно прошагал часовой: я увидел его профиль.
Сейчас Черногай отбросил колпак, вылез на крыло и тяжело спрыгнул на землю. Зашуршали змейки молний, содран с мокрой головы шлем. Ночью никто не видит лица командира, и он шутлив и находчив. А хотя бы и вспыхнули тысячи ламп! Изуродовано лицо, а не душа! Недаром его боевые друзья не замечают его уродства, а художники попрежнему пишут с него картины.
Я проснулся, разбуженный самим командиром полка.
– Тебя, Лагунов, требует к себе высокое начальство, – сказал Черногай дружелюбно. – В случае чего, теперь я буду защищать тебя, Лагунов. Погорячились – и ладно…
Глава десятая
Решение генерала Шувалова
– Что же у него? – Короткие пальцы генерала Шувалова выудили из груды бумажку, потрясли ею в воздухе. – За месяц шестого. Кто-нибудь этим интересуется, Стронский?
Генерал обращался к человеку в военно-морской форме, который стоял, заложив руки за спину, у широкого итальянского окна, выходившего в сторону порта.
– Вот поэтому и поставлен вопрос перед вами, – ответил Стронский, не вынимая рук из-за спины и глядя на генерала спокойными, а может быть, усталыми глазами. – Формально он прав.
– Формально! – Руки Шувалова не отпускали бумагу. – Выявлять надо недостатки подчиненных и наказывать прямые преступления. Это же не суп варить и так это легонько накипь снимать шумовкой и – в лоханку. Так в конце концов…
Стронский устало улыбнулся, передернул плечами, что могло означать и возражение и согласие.
– Героический командир полка, – тихо сказал он. – Много испытавший, злой… Как солдат безупречный. Подтягивает полк.
Шувалов положил бумагу на стол, прошелся по комнате быстрыми шагами, остановился возле меня, застывшего навытяжку у дверей кабинета.
– Ишь, какие юнцы! У него еще в голове… – генерал покрутил возле редких волос пальцами. – Из комсомола, от мирной работы, от забав сразу швырнули в такой… в такой… водоворот.
Шувалов подошел к столу, снял с бутылки перевернутый стакан, налил нарзану, залпом выпил.
– Правильно, – подтвердил Стронский.
– Отцы и матери нам их доверили, – продолжал генерал, – отдали напригляд. Надо душевней воспитывать молодежь, а не пинками.
В этот момент я мог бы выпрыгнуть из окна за генерала Шувалова. Мгновенно какие-то цепкие канаты прикрепили меня к этому порывистому человеку, на первый взгляд такому холодному, а оказывается – благородному, душевному.
Так вот каков генерал Шувалов, известный мне еще по рассказу капитана Кожанова там, в крымском горном лесу!
– Поэтому я и решил лично обратить ваше внимание на дело Лагунова, – сказал Стронский, поднес худую татуированную руку ко рту, кашлянул. – Дело такое, как повернуть… Точка зрения командира полка вам известна.
Шувалов посмотрел на меня пытливыми, добродушно-хитроватыми глазами.
– Командир обязан знать всех не гамузом, а в одиночку, – сказал он хриповатым голосом. – Знать моральные и физические качества каждой доверенной ему индивидуальности и соответственно требовать с каждого по его моральным и физическим силам. А ты, Лагунов, знаешь, кто твой командир? Научился уважать его как личность, как человека, а не только за нашивки на рукаве?
– Наш командир полка майор Черногай – герой полуострова Ханко…
Шувалов остановил меня:
– Этому вас выучили. Знаю утвержденную для проработки биографию вашего комполка. А знаешь ты, к примеру, как погиб отец вашего комполка?
– Нет, товарищ генерал!
– То-то, юноша! – Генерал поднял палец. – Отца твоего командира полка погубили колчаковцы в Сибири о гражданскую войну. Страшно погубили. Колчаковцы привязали его голого к лиственнице и оставили на съедение мошкаре, гнусу. Есть на Енисее такая мошка, маленькая, как москит, эта мошка ходит тучами днем. Она не пьет кровь, как комар, а садится на тело и вгрызается в мясо. – Генерал ущипнул себя за шею, скривился, как от физической боли. – Сядет, вопьется, выест кусочек мяса и улетит. Так и разнесли отца твоего командира, истого коммунара, по кускам, сточили до костей, оставили скелет на веревках… А сына, то есть вашего командира полка, немцы сожгли. Гонялись, гонялись и догнали. Сожгли… Остальное ты знаешь. Вашему командиру не нужно бумажками отчитываться, у него уж действительно биография налицо… Вот какие люди двух сменяющих друг друга поколений. Отец и сын. За что же они претерпели такие муки? За родину, Лагунов. Самих до костей съедал гнус, самих до костей сжигали, а родина целехонька оставалась и останется… Такие вещи надо впитывать в кровь, а не только зубрить по шпаргалке. У тебя чем занимается отец? Жив?
– Жив, товарищ генерал, – ответил я.
– Я знаю его отца давно, – Стронский подошел к столу, – его отец председателем колхоза в станице Псекупской.