Повести - Павел Васильев 15 стр.


- Господи! - полузадохнулась бабушка. - Так чего ж ты?.. Куда ты?.. Стойте!.. - Она остановилась, обернулась к фельдфебелю. - Господин немец, отпусти ребенка. Христом-богом молю, отпусти. Пожалей ты его, дитя малое! - Она упала на колени, прижав руки к груди, заломив их в пальцах. - Пусти!.. Я одна пойду… Пусти ты его, пусти!

- Но, матка. Шнель, шнель! - подталкивал ее фельдфебель.

И она встала и пошла, пошатываясь, прикрыв глаза рукой и бормоча:

- Ох, Васька, зачем же ты прибежал, зачем?!

Я понимал, что наше единственное спасение теперь - это как можно дальше уйти от немцев. Сделав вид, что мы не видим партизана, пройти мимо, а как только раздастся первый выстрел, сразу падать в траву. Я прибавлял шаг, тянул за собой бабушку. Спиной я чувствовал тех, что шли позади, улавливал их дыхание. Они, кажется, пошли побыстрее, пытаясь сохранить между нами дистанцию. Оглядываться было нельзя.

Вот впереди, в прогалке между кустов, показалось поле, высокая желтая сурепка по его краю. Из нее выпорхнула и, громко вскрикивая, зависла в воздухе какая-то длиннохвостая птичка, будто испуганно отскочив от нас. Она и кричала так, словно подсказывала: "Идут, идут!"

И неожиданно где-то далеко за нашей деревней грохнул выстрел.

Немцы остановились, прислушались. О чем-то заговорили возбужденно, махая руками, а затем трусцой побежали к деревне, позабыв о нас.

Мы с бабушкой обессиленно опустились на дорогу. Дрожали руки и ноги. Бабушка плакала и повторяла тихо, глядя на меня, не вытирая слез:

- Эх, дурачок ты, дурачок…

А я сидел и только ощущал, как в висках у меня гулко постукивало, будто повторяя: "Жив, жив…"

5

Каждый вечер после работы мама ходила к паспортистке и еще куда-то, где на меня почему-то все еще не выдавали продуктовые карточки. Возвращалась возбужденная и долго не могла успокоиться.

- Да что же это, милка ты моя, я думала, теперь все зло уничтожено, а оно все еще живо! - искренне сочувствовала нам тетя Аля. - Я думала, так теперь у нас все будет ладно да гладко, ведь такое горе перенесли, столько пережили! И все вместе шли, по-другому бы не выстояли, смотри-ка ты, Дусенька! Да кто у них там на карточках сидит?

- Новенькая какая-то.

- Ты уж попросила бы.

- Нет, я ей кланяться не буду. Я по закону требую.

- Послала бы ты их!.. - басила Глафира. - Сразу бы все сделали. Вот подожди, я с тобой пойду, так мы им там мебель переставим!

- Да ведь, Глашечка, парень-то уж большой, ему много надо. Попробуй-ка жить-то на одну карточку, ты подумай-ка! Ведь она с ног свалится на такой работе!

- Конечно! Такому балбесу полкило хлеба - что слону дробина! Вон как жрет!..

Стояли редкостные жаркие дни. С утра еще бывало свежо, с Невы ли, с Ладоги или с Финского залива, но откуда-то веяло прохладой, а к полудню город раскалялся, будто чайник без воды. Мягким делался асфальт, на проезжей части улиц проступали маслянистые пятна. Увядала морковь, которая у мамы была высажена на подоконнике в деревянном ящике.

Вот и этот день обещал быть жарким.

Я просыпаюсь и в распахнутое окно вижу Таврический сад. Дальняя часть его освещена солнцем, а ближняя - в тени, значит, еще раннее утро. Но уже веет сухим каленым зноем.

Через приоткрытую дверь соседней комнаты я вижу маму. Она почему-то еще не ушла на работу. Часто, когда вот так смотрю на нее, я с удивлением думаю, как это она, моя мама, бывшая закройщица, может работать грузчиком, когда два человека, две женщины, взяв за края, крикнув разом: "Наливай!" - вскидывают тяжелый ящик со снарядами маме на плечи, и она несет этот ящик до товарного вагона, где две другие женщины снимают его с плеч, а она идет за следующим, - как это ей удается? И так - целый день!

…Мама стоит перед зеркалом и, только что вынув из шкафа, рассматривает зеленое платье. Поворачивает его и так, и этак, прикладывает к себе, аккуратно снимает какую-то соринку, а, может, там и нет никакой соринки, ей только показалось, она как бы поглаживает это платье, ласкает, склоняет голову и налево, и направо.

Я помню, как она шила его, как все вечера, когда дома не было ни папы, ни соседей, строчила на швейной машинке, а затем с каким-то ожесточением, больно закусив губу, порола швы, торопилась, шила вручную. И в такие минуты я молчал, понимая, что она не хочет, чтобы все это видел кто-нибудь, даже я, она стеснялась и пряталась, как мне казалось, не только от всех остальных, но даже сама от себя.

А потом было чудо. Я увидел маму в новом платье. Она преобразилась вся. Я прибежал с улицы и даже не узнал ее, стоял, приоткрыв от изумления рот, не понимая случившегося, и только произносил односложное, удивленно-растерянное: "Хы!.. Хы!.."

"Ничего, правда? - спрашивала мама и сама подтверждала убежденно: - Ничего… Зеленый цвет мне идет. Это мой тон. Глаза и цвет волос. И вообще - это мой тон".

Вот и сейчас, заметив, что я проснулся и наблюдаю за ней, мама неожиданно повторяет, словно уловив мою мысль:

- Ничего, верно. Зеленый тон мне действительно идет. Зеленое и голубое - мой цвет. А ты проснулся? Ну не торопись, полежи немножко. Я скоро вернусь.

- Разве ты сегодня не идешь на работу?

- Я договорилась, задержусь немного, пойду к двенадцати.

Она встряхивает платье, и комната наполняется ароматом цветов ландыша.

Когда я возвращаюсь из ванной, мамы уже нет. На столе, вытащенная из освобожденной сумки, лежит ее "гужбанская" подушечка. Это такой маленький стеганый тюфячок с брезентовым ремнем, похожий на самодельное седло. Его закрепляют на плечо и уже только на этот тюфяк наваливают груз. Темный, лоснящийся, будто резина, и твердости такой же, - не дай бог, чтобы на нем образовалась хоть маленькая морщинка или бугорок: за день работы плечо превратится в кровавое месиво. Или попадись под него лямка от сорочки - конец.

Пока я завтракаю, на кухню выходят Глафира и Муська. Муська по-прежнему каждую свободную минуту в нашей квартире, даже завтракает и ужинает здесь. Вот и сейчас, захлебываясь от восторга, она что-то рассказывает Глафире, хохочет заливисто, а я раздраженно думаю, что, может быть, и в самом деле ее кто-то подкармливает конфетами, - отчего же ей так весело?

Позавтракав наспех, прополоскав нутро кипяточком, я отправляюсь на улицу. Еще действительно совсем рано, в подворотнях прохладно, оттуда веет свежестью. Наугад я бреду вдоль Таврического сада, затем сворачиваю в переулок и оказываюсь возле рынка. Я не был здесь с "до войны". И не сразу узнал, так все изменилось. Довоенный рынок не был таким большим, горластым.

Еще далеко до рынка в переулках начинают попадаться группки людей. Постепенно их становится все больше и больше. На рынке и широко вокруг него колышется толпа. Над ней клубится табачный дым. Слышно гудение многих голосов. Играют баяны, кричат и переругиваются продавцы, поют слепые.

- Кому новые суконные шкары? Налетай, подешевело! Ну, как отдать?

- Суфле, суфле! Кому суфле?

- Тетеньки и дяденьки, сестры и братья, папаши и мамаши, не проходите мимо! Благодарю! Спасибо, родные, спасибо!

Бестолковая людская карусель засасывает, подхватывает и несет.

Здесь продают все: обувь, продукты, мебель - все рядом. Кто-то тащит корыто, кто-то - гимнастерку, кто-то - на пергаментной бумаге лярд - подтаявший кусок сала. Меня толкают со всех сторон, наступают на ноги, дышат в лицо и затылок, мнут, давят. Зажатый между телами, я двигаюсь куда-то, полузадыхаясь, лезу и лезу в этой липкой толпе. Мне уже надоело и хочется на свободу, на воздух. Неожиданно меня дергают за рукав.

- Приветик, керя! Пролезай сюда! - зовет кто-то.

- Лепеха!

- Узнал?

- Ну, конечно, узнал!

До войны он учился в нашей школе. На переменках обычно пасся в туалете, покуривал из рукава.

- И я тебя сразу узнал. Как жив-здоров?

- Ничего.

- Ну идем сюда.

Лепеха широколиц и курнос. За это его и прозвали Лепехой. Ровно подстриженная черная челка, как тюбетейка, закрывает лоб до бровей.

- Чем здесь занимаешься? - спрашивает Лепеха. - Гуляешь, да? - Многозначительно, хитро подмигивает и улыбается. - Кончай врать! Я за тобой давно слежу, все видел! По карманам шмонаешь. Ловко загреб? Дай в долг три сотни, до завтра.

- Да ты что?.. Какие карманы?!

- Жалко для друга, да? А что, в самом деле нет? Хочешь подзаработать? Целую кучу. Вообще-то тебе можно доверять? - Он внимательно осматривает меня, и я, наверное, ему понравился. - Входи в пай! На равных! Сколько у тебя, покажи-ка! - Лепеха ухмыляется скептически. - Не верит, а еще хочет денег подзаработать!

- А я и не хочу.

- Не хочешь, да?

Так же ухмыляясь, он нежно обнимает меня, привлекает к себе и шепчет в ухо:

- У меня шило в кармане.

- Ну и что?

- А вот сейчас как пхну в брюхо. Понравится, нет? Давай деньги, да без шухера.

И чем-то острым через оттопыривающийся пиджак упирается мне в бок. Обняв меня, тянет в сторону. Я пытаюсь сопротивляться.

И тут я вижу маму. Она стоит неподалеку, держит перед собой развернутым зеленое платье. Какая-то сухощавая тетка разглядывает его, уголок подола комкает в кулаке.

- Мама! - зову я.

Она, вздрогнув, оглядывается, машинально прячет в сумку платье. В глазах у нее стыд и досада.

- Ты зачем здесь? - сурово спрашивает мама. Я не смотрю на нее, отворачиваюсь. Лепеха тем временем успевает нырнуть в толпу.

- Марш домой! - приказывает мама. И так строго, как никогда прежде.

Я нерешительно делаю шаг и останавливаюсь.

- Ну что? Ты слышишь?

Я не отвечаю. Стою потупясь и чувствую, как у меня краснеют и постепенно пухнут уши.

- Что ж ты? - не понимает меня мама. - Ну что еще?

- Не продавай, - прошу я.

- Что-о?

Руки ее медленно, обессиленно опадают.

- Не надо, - не глядя на нее, прошу я.

- Иди домой, - велит мама.

- Не продавай. Из-за меня все… Я знаю.

- Иди…

- Не уйду!

Тогда она подходит ко мне вплотную.

- А есть хочешь?.. - спрашивает она тихо. - И я хочу.

Она возвращается с рынка примерно через полчаса, приносит крупы и хлеба. Торопится, даже не успевает попить чаю, опаздывает на работу. Я провожаю ее до трамвайной остановки.

- Знаешь, я сегодня слышала, рассказывали, произошел такой случай, - по дороге к трамваю говорит мне мама. - В блокаду, в голод, здесь в городе одному человеку, мужчине, было очень плохо. В начале войны он пошел в ополчение, но его почти сразу же комиссовали из-за зрения. У него еще с детства было плохое зремне, но все ж таки он пошел. Значит, он не был плохим человеком, если шел добровольцем, да еще столько упрашивал, ходатайствовал, настаивал, умолил, чтоб его взяли. Шкурник бы не пошел.

- Конечно!

- А потом… Потом ему стало совсем плохо. Он был уже почти дистрофиком. Опухли ноги. Голенища валенок пришлось разрезать, иначе было не снять. И вот однажды случайно он встретил одну знакомую. Она свела его к себе, накормила и дала полтора кочана капусты и котелок каши. Целый солдатский котелок. А потом она еще помогала ему.

- Подкармливала?

- Да. Только благодаря этому он выжил. Он обязан ей жизнью. Может, и нельзя его обвинять? - продолжает мама. И я не понимаю, кого она спрашивает, меня или себя. - Может быть, это жестоко? Как ты думаешь?

Но подходит трамвай, и я не успеваю ответить. Мама уезжает, а я стою растерянный. И не знаю, что бы мог ей ответить. С одной стороны, все это плохо, даже подло, а с другой - ведь это мой отец, и не случись так, его уже не было бы у меня. А разве я хочу этого? Нет! Никогда! И в то же время я не могу примириться с тем, что произошло. Досадно, зло и неясно, как поступить, что сделать, чтобы вернуть отца. Вернуть, ведь это, наверное, примириться со всем, простить?

Раздумывая так, в смятении, в тревоге, я бреду берегом Невы. В этом месте, неподалеку от остановки, между Большеохтннским мостом и Смольнинской пристанью, еще сохранился старый полусгнивший причал. По склону возле причала растет густая крапива. Сюда, в пустынный угол, за огороды, редко забредают прохожие. Кругом город, дома, машины, а здесь тихо, пахнет травой, летают коричневые бабочки.

На причале сидят мальчишки. Я останавливаюсь напротив, всматриваясь, нет ли кого знакомых.

- Эй, тебе что надо? - поднимается один из них и направляется ко мне. Он подходит, деланно усмехаясь, заложив в карманы матросских брюк руки. - А ну беги отсюда! Мотай, пока трамваи ходят! Ну!..

- Кизил, дай ему саечку! - предлагает кто-то с причала.

Кизил приставляет к моему лбу ладонь козырьком и резко - трах! - по переносице.

- Еще дать?

Не успеваю я что-нибудь сообразить, он бьет еще раз. Я изо всех сил толкаю его в грудь. Он падает, но тотчас проворно вскакивает.

- Ах так, да? - отстегнув матросский ремень, демонстративно начинает наматывать его на руку. Приспосабливает поудобнее, помахивая тяжелой медной бляшкой.

Мельком, краешком глаза, я осматриваюсь, продолжая следить за каждым его движением. И в то мгновение, когда он делает ко мне шаг, хватаю булыжник.

- Ну! - шарахается в сторону Кизил и, споткнувшись, скатывается к воде. Мальчишки спрыгивают с причала, бросаются кто куда. Там остается лишь один из них, большеголовый, остриженный наголо, в больших стоптанных сапогах. Он стоит и, чуть прищурясь, с усмешкой смотрит на меня. Я приближаюсь, а мальчишка ждет. Голова чуть наклонена вперед, короткие светлые волосы торчат, будто патефонные иголки.

- А тебе дать? - вызывающе спрашиваю я, остановившись грудь в грудь.

- Дай, - гудит он глухим басом, а глаза его усмехаются: "Ни фига ты не дашь!" - Кончай заводиться, - помедлив и, конечно, понимая, что ничего я не сделаю, говорит он. - Ты из Мити-Батиной квартиры, я помню.

- Да. - Я швыряю в крапиву булыжник и сажусь на причал.

- Пацаны, этот парень из Батиной квартиры! - кричит мальчишка.

- Ну да? - Ребята потихоньку подходят к нам и с почтением смотрят на меня.

Вот уже почти три года, как Глафирин Митя ушел на фронт, и нет от него никаких вестей, а его имя, его авторитет по-прежнему сохраняют свою чудодейственную, магическую силу. Я не помню случая, чтобы и прежде, до войны, в Таврическом саду кто-нибудь обидел меня. Вот так же всегда говорили: "Это из Митиной квартиры".

И надо было хотя бы разок взглянуть на Митю, чтобы иметь о нем истинное представление.

Это был великан невероятно мощного телосложения. Когда он шел в компании парней, все они рядом с ним казались просто тщедушными подростками. Митя возвышался над ними солидно, величаво. Похоже было, что воспитатель ведет на прогулку своих мальчишек. Возможно, потому его и прозвали Батей.

У Мити была такая излюбленная манера. Вернувшись с работы и поужинав, он выходил на улицу, останавливался у парадной, посматривал по сторонам. И тотчас возле него оказывался кто-нибудь из парней, потому что Митю было видно издалека.

Когда собиралась компания, Митя-Батя направлялся в Таврический сад испить пивка. Угостить его пивком каждый почитал за большую честь, и каждый этой чести удостаивался, потому что Митя выпивал зараз кружек пять-шесть. Внешне на нем это никак не отражалось, будто он выпивал стакан воды.

А затем Митя шел играть в волейбол, ибо это было его истинной страстью. Словно король, в сопровождении своей свиты шествующий в тронный зал, Митя величаво подходил к площадке. Еще издали, метров за десять, он обычно спрашивал: "Кто на мусор?" - и, не дождавшись ответа, становился у штанги на место судьи, начиная "по-новой" счет. Он сразу же делался центром всеобщего внимания и единственным полновластным повелителем здесь.

Судил он всегда честно, беспристрастно и тем самым вызывал еще большие симпатии.

Но самое интересное начиналось несколько позднее, когда Митя выходил на площадку. Все с интересом ждали именно вот этого момента. И уже со всех сторон бежали к площадке гуляющие, слышалось поспешное: "Митя-Батя пришел. Батя пришел!"

Обычно он сам формировал команды - и свою, и соперников, указывал пальцем: "Ты будешь играть, ты, ты. А ты отдохни". - "Ну почему же? - возмущенно кричал иногда какой-нибудь отвергнутый бедолага. - Я же занимал на мусор!" И тотчас, по реакции окружающих поняв, что совершил какую-то ужасную бестактность, о которой и упоминать-то неловко, сконфуженно прятался за спины зрителей.

Играть Митя начинал всегда с подачи. Здесь он действовал вяло, с ленцой, вроде бы отбывал скучную повинность. Но вмиг преображался, как только оказывался на четвертом номере. Поддернув на коленях брюки, пригнувшись, нацелясь на верхний край сетки, стоял у задней линии, ждал.

И в то мгновение, когда партнер принимал первый пас, Митя вскрикивал тихо: "Навесь!" - упругим прыжком, как антилопа, в один миг перелетал площадку, замахивался: "А-а-ам…"

"А-а!" - цепенели зрители. Игроки-соперники приседали, повернувшись к сетке спинами и крест-накрест закрыв головы руками.

"А-ам-булатория!" - выдыхал Митя, завершив слово и будто молотом саданув по мячу. Трахнув о землю, как пушечное ядро, и срикошетив, мяч отлетал в сторону, мальчишки с гиканьем мчались за ним, начиналась свалка, а Митя, колесом выпятив грудь, вскинув подбородок, трусцой бежал по кругу, подмигивая публике.

Но никогда, ни разу, Митя не послал мяч ни в игрока, ни в зрителей. Он не злоупотреблял своими жуткими ударами: стукнет разок-другой, а затем легонько направит мяч в аут, лукаво улыбнется, осмотрит партнеров - каково, мол, понятно ли, что я балуюсь, - и досадливо разведет руками: "Дисквалифицировался!.."

И сейчас одно упоминание о Мите подействовало на всех. Мальчишки уважительно смотрели на меня, здоровались:

- Привет.

- Привет.

- А я с тобой учился в одной школе, - говорит большеголовый. - Юрка Ершов, не помнишь?

- Нет, - признаюсь я.

- Э-э, а я-то решил, что это какой-нибудь оглоед с Калашниковской! - с наигранной веселостью заискивающе улыбается мне Кизил. - Приветик!.. А что, может быть, сыграем? - предлагает он и вынимает из кармана карты.

- О, сыграем! - оживляется сразу вся компания. - Садись, - предлагают они и мне.

Я не люблю играть в карты, но все же сажусь, отказываться неудобно.

Ребята играют азартно и шумно, сбившись в кучу, спорят, пихают друг друга. Я сижу к тротуару спиной и оглядываюсь, лишь когда один из мальчишек, вскочив, предупреждающе выкрикивает:

- Атас!

Позади меня, у причала, по колени в крапиве стоит Глафира. Неизвестно, что ее занесло сюда.

- Иди-ка, иди ко мне! - манит она меня пальцем. - А ты дай карты, шпана! - приказывает Кизилу, и тот безропотно отдает. - Тебя там ждут, - кивнув в сторону, говорит мне Глафира.

- Кто? - удивленно осматриваюсь я. - Мама?

- Поднимись, так увидишь.

Я выбегаю на тротуар и недоуменно останавливаюсь - никого нет.

- Где?

- А вот где! - Глафира, будто кузнечными клещами, хватает меня своими корявыми пальцами за ухо и заворачивает его так, что я взвизгиваю и ложусь на панель. Ухо, кажется, так и осталось свернутым трубочкой. И потрескалось, как дыня. - Вот где, видел? Поиграй мне еще в карты. - И поковыляла себе прочь.

Назад Дальше