- Иван Петрович! - гневно наступает она. Голос у нее зычный, будто кричит в мегафон. - Да что же это делается? До каких пор? Кому-то опять помощник, а Клаве - нуль.
- Да ты напрасно шумишь, - успокаивает ее Иван Петрович. - Он в токарном собрался работать, а не у нас. Здесь только временно.
- Как в токарном? - обалдело поворачивается ко мне Клава. - Да ты что, того? - Она коренастая, ширококостная, скулы у нее такие, что, кажется, может спокойно перекусить гвоздь. - Да он сдурел.
- Ладно, уж раз так получилось, пусть попробует, поработает у нас пару деньков; если не понравится, удерживать не будем.
- Ну и фрукт! - уткнув кулаки в бедра, гневно смотрит на меня Клава.
Иван Петрович ведет меня в самый дальний угол цеха. Там, чуть в стороне от остальных, стоят два верстака, прижатые один к другому "спинками", рабочие места разделяет низкая фанерная перегородка. За одним из верстаков сидит паренек, он чем-то занят, даже не взглянул на нас. Иван Петрович ветошью смахивает с поверхности свободного верстака пыль, приносит детали, отвертку.
- Будешь собирать вот такой узел. Дело нехитрое, но тоже требует сноровки. Смотри…
Он показывает, как надо держать отвертку, как устанавливать деталь, а я больше смотрю не на тиски, а на него. Ведь ему неудобно в этой толстой, как у ночного сторожа, шубе, да и невыносимо жарко.
- Сюда смотри, - велит он. - Повнимательнее!.. А ну, попробуй теперь сам. Только шлиц не сорви.
Отвертка прыгает у меня в руках, как живая рыбка, тычется куда придется. От жары ли или от волнения на лбу у меня проступает испарина. И я чувствую, как постепенно краснеют и вроде бы набухают уши, мои проклятые идиотские уши, и это видно всем.
- Вот так и действуй, - мастер кладет мне на спину руку. - Так и держи.
Он отходит, а я разгибаюсь, рукавом вытираю лоб. Оказывается, никто на меня и не смотрит, все заняты своим делом. И мне становится полегче. Отвертка делается послушней, и пальцы ловчее.
И вот именно в этот момент под верстаком, возле самых моих колен вдруг кто-то как хрюкнет!
От неожиданности я аж подскочил, опрокинув металлическую табуретку. Все работающие оборачиваются, не понимая, что произошло. Я и сам не пойму. Осторожно заглядываю под верстак, но там никого и ничего нет. Только в противоположном конце проема видны ноги моего соседа-мальчишки. Он сидит спокойно, не шелохнувшись. И вот именно это-то нарочитое, неестественное его спокойствие и вызывает у меня подозрение. Привстав на носочки, я осторожно заглядываю через фанерную перегородку. А он специально пригнулся, чтобы мне его не было видно. Шея у него красная от натуги. И не выдержав, он прыскает коротким сдавленным смешком. У ног его, под верстаком, стоит маленькая серебряная труба, на которых играют в оркестре.
Чуть выждав, мальчишка выглядывает из-за перегородки.
- Приветик!.. Труханул, да?
Он подходит ко мне. Лицо его светится.
Есть лица, о которых говорят: широкое, как решето. Так вот именно такое лицо у него. Не скуластое, а просто круглое. Над решетом прилеплена гривка-челочка. С боков и на затылке голова острижена до белизны.
- Ну ты и труханул, я думал, что кондратий тебя хватил. Побелел аж!
- И нисколько.
- Ну да. Вон руки и сейчас, как у контуженого, трясутся.
- Сам ты контуженый.
- А ты не заводись… У кого, у Жарка будешь работать? Я тоже у него. Ничего, фартовый мужик, правильный! С ним кашу варить можно, если, конечно, его в руках держать. А отверточку-то он тебе отвалил, ну, цирк! Похуже, конечно, не мог найти!
- А чего это он такой, в шубе?
- Да его трясет.
- Как? - не понимаю я.
- Малярия. Что, никогда не слышал, что так бывает? Опять прихватило. Полежит часа два, и пройдет.
От смущения, от внезапного чувства неловкости я совершенно теряюсь.
- Так чего он в больницу не ляжет?
- Когда? Ты хоть знаешь, что мы тут делаем? Что такое "Иван-долбай", знаешь?.. А "Митяй-ломай"?.. Ну и дурак. Знал бы, тогда не спрашивал.
После этого он еще несколько раз подходит ко мне. Или заглядывает через перегородку и многозначительно улыбается, подмигивает. Его зовут Борькой. Борька Филиппов.
От некоторых я слышал, что первый день на работе тянется тоскливо и необычно долго. А у меня - все наоборот! Даже не замечаю, как пролетает время до обеденного перерыва. Только вдруг слышу звонок и вижу, как все дружно задвигались, заспешили к питьевому бачку, там образовалась очередь.
Я выхожу на улицу, и тотчас на меня налетает Муська:
- Васька! Ты куда запропастился?
- Я здесь.
- В слесарном?!. А почему не к нам?.. Ну, как поработалось, рассказывай-ка. Пойдем, я тебе свой цех покажу.
По пути нам встречаются Муськины знакомые.
- Это наш Вася, мой сосед по дому, он сегодня в первый раз на работу вышел, - поясняет всем Муська. Придерживая под локоть, она ведет меня так, будто мы идем танцевать полонез.
В цехе пахнет подгоревшим маслом и мылом. По обе стороны вдоль длинного прохода наискось стоят стайки. И возле каждого небольшая тумбочка, на которой уложены пирамидкой детали.
Муська подводит меня к своему станку.
- Вот здесь я и работаю… Мое рабочее место.
- Муська, пошли на спевку, - зовут из другого конца цеха.
- Сейчас, девочки! Ко мне Вася пришел! - и незаметно подталкивает меня, шепчет торопливо: - Распрямись, распрямись. Стой поровнее, жердочкой! На тебя смотрят.
Действительно, окликнувшие Муську с откровенным любопытством рассматривают меня. Так в деревне рассматривают любого новичка, появившегося на улице.
- А что за спевка у вас? - спрашиваю я, отвернувшись от рассматривающих.
- Художественная самодеятельность. В госпитале будем выступать. Ой, Васька! Какой ты, честное слово, молодчина! Начал работать. Дай я тебя поцелую! Или подергаю за уши!
После обеденного перерыва до конца смены время проносится так быстро, что я удивленно поднимаю голову, услышав звонок.
- Пошли, - зовет меня Борька, вытирая ветошью руки.
- А они? - киваю я на продолжающих работать соседей, которые вроде бы и не слышали звонка.
- Они остаются. Мы - малолетки, нам можно идти.
Борька пошел умываться, а я как есть, измазанный, бегу домой. Мне очень весело и хочется, чтобы кто-то узнал, что я иду с работы, чтобы обязательно заметил, поэтому я и не умываюсь.
Иду и нетерпеливо посматриваю по сторонам. Но никого знакомых нет. Я специально прогуливаюсь мимо Юркиного дома. И там никого. Взрослые еще не вернулись с работы, а пацаны, наверное, отправились купаться. Как на грех, никого!..
В квартире у нас тоже никого нет. Пусто и тихо. Я наскоро умываюсь. Вода сегодня не идет, на такой случай в ванной всегда стоят два наполненных ведра. Свет здесь не горит, с целью экономии вывернута лампочка, на ощупь нахожу ведра, вожусь в темноте. Умываюсь и с горечью думаю, что наши вернутся не скоро, часа через три-четыре, не раньше. И тогда я решаю сходить к Юрке. Он еще на работе, это недалеко.
Я весело бегу по Суворовскому, приостанавливаясь возле газетных стендов. Во всех газетах карикатура Кукрыниксов, маленький хилый человечек (гад!) с треугольной челочкой, спадающей на глаза, с черными усиками. Но кто-то уже везде выцарапал эту рожу.
Фотоларек, где халтурит Юрка, расположен на углу, в Греческом садике. Это зеленый маленький сарайчик. За ним установлен фанерный щит, на котором изображены горы, голубое озеро, по озеру плывут два белых лебедя. А по берегу на белом аргамаке скачет тонконогий джигит в черкеске с газырями, в спадающей с плеч бурке и черной лохматой папахе. Аргамак грызет удила, бешено выпучив красное яблоко-глаз, сечет копытами искры, джигит, подбоченясь, вскинул прямые плечи. А на месте лица у него - дыра. Возле ларька стоят двое в солдатских гимнастерках. Один низенький, чернявый, весь заросший вьющимися смолистыми волосами, даже глаз не видно. Другой с костылем, краснолицый, голубоглазый, нос клецкой. И по всему лицу мелкие фиолетовые точки, порошинки понатыканы.
Из ларька выходит фотограф, возится с аппаратом, у которого, как у инвалида, висит пустой черный рукав. Приглашает солдат:
- Прошу. - И поворачивается ко мне: - Что скажешь, милейший?
- Юра здесь?
- Подожди минутку.
Солдаты заходят за щит, по очереди выглядывают в дырку.
И только сейчас я замечаю, что возле ларька на скамейке, положив одну руку на трость, сидит высокий величавый старик. Сухой, светлый и какой-то весь хрупкий на вид, будто фарфоровый. Все на нем старенькое - брюки, рубашка, выношенное, ставшее тонким, как папиросная бумага, но идеально чистое, отутюженное. Стрелки на брюках ровные и острые, как лезвие шашки. Ботинки сверкают, будто их только что протерли сырой тряпочкой, установлены по одной линии, носок к носку.
Но меня поражает его лицо. Оно не просто грустное, а какое-то болезненно-печальное. И даже это неточно - в нем досада, обида и еще что-то.
Солдаты садятся рядом со стариком. Краснолицый достает кисет, "катюшу", с двух ударов разжигает трут, прикуривает. Почтительно стучит в стенку ларька ногтем-копытцем.
- Уважаемый!.. Выгляни, а?
- Рано, рано еще!
- Да я не тороплюсь. Нам бы кружечку, - заискивающе просит он. - Может, присоединишься?
- Нет, спасибо.
- Брезгуешь? Мы тоже не пьяницы. А сегодня можно. Можем выпить. Как, Ахмед, можно?
- Можна, можна, - часто кивает Ахмед.
- Говорят, вашему брату по религии нельзя вино пить, верно?
- Нельзя, нельзя, - сокрушенно повторяет чернявый.
- А тебе можно?
- Можна, можна!
- Ну что ж, раз по уставу разрешено, значит, можно. На прощание всем можно. Вот выпьем и разойдемся. Может, больше и не увидимся. Уж на что главврач, товарищ Осипенко, человек строгий, а и то со мной выпил. Отвоевался я, домой. Три года отмолотил… Почему так, когда воевал, в окопах, везде, все, бывало, во сне поля видел? А как в госпитале лежал, бои мерещились? У вас хлеб сеют, Ахмед? Ну, хлеб, понимаешь, рожь?
- Не-е. У нас - хлопок.
Из ларька меня зовет Юрка. В ларьке душно и чадно. На столе, под розовым колпаком, стоит керосинка. У Юрки зрачки кажутся большущими, величиной с копейку, а сам он - морщинистым.
Я заглядываю в ванночку, которую покачивает Юрка, и вижу горы, лебедей и джигита, похожего на краснолицего. Он, улыбаясь, смотрит на меня. А рядом еще точно такой же джигит, но с лицом Ахмеда. И на столе рядом навалом снимки джигитов. Все одинаковые, только с разными лицами. И каждый скачет по берегу озера, мимо белых лебедей.
За стенкой басит захмелевший хлебороб:
- Кориться нельзя! Судьбе нельзя подчиняться! Вот я, например. Если бы я ей подчинился, давно на свете не жил. Ей-богу! Был весь осколками начинен, как ежик иголками. Вот ты видишь, я в точках, ты думаешь, порошинки там, а пощупаешь, осколочек торчит, махонький такой. Доктор мой, уж на что мужик терпеливый был, лечил, лечил, да и то сдался. Ну, говорит, Мишка Бугров, хватит, позыкал, мол, да и будет. В таком роде. Привел ко мне всех докторов, консилим называется. Стоят, глядят на меня, трубками слушают, руку щупают. Слова там всякие, по-культурному. Я, конечно, все понимаю, делаю вид только, что не понимаю, дурачком прикидываюсь. Лежу тихо, спокойно, а сам думаю: "Хрена вам, хотя вы и ученые! Не выйдет! Не знаете еще вы Мишку Бугрова, если так рано списываете!" А, взаболь, шевелиться-то я тогда уже пошевеливался и на другой бок помаленьку переваливался, однако с кровати еще не вставал. Ушли они, а я лежу и думаю: дай попробую. Не встану, значит, конец борозде! А встану - жить буду! Вот улучил момент, когда в палате никого не было, поднапрягся, ноги опустил на пол, помаленьку, помаленьку, да и встал. Стою, а самого так и водит, туда-сюда пошатывает, в глазах темно, а в башке "мессершмитты" воют, пикируют, сволочи! Но нет, я поднабычился, устоял. Маленько передохнул, радостно мне, ей-богу, - думаю, а я, наверное, и поболе сделать могу… Между кроватей тумбочка стояла, лекарство да барахло в ней всякое. Дай, думаю, подниму, была не была!
Вот я присел, вцепился в эту тумбочку, поднатужился. А голова так и пошла кругом, слышь, нет, гляжу, потолок валится. Я зубы стиснул да как рвану тумбочку, веришь, нет, поднял!.. И только слышу вдруг - трусь!.. Стукнуло!.. И как ты думаешь, что?
- Что?..
- Оглянулся, осколок лежит. Беленький, остренький такой. Из меня выскочил.
- Как это? - удивляется Ахмед.
- А так… Гитлер во мне дырок-то понаделал, стерва, как в сети ячей, донять хотел, а осколок-то взял да в одну и выскочил!.. Не веришь? Что, и ты, дед, не веришь? - кричит он громко.
- Нет, почему же! Очень даже может быть. История подобные случаи знает.
- Серьезно? - искренне удивляется Бугров. - Умный дедок, образованный! Плесни-ка и ему, Ахмед.
- Нет, нет, благодарю.
Мы с Юркой выносим фотографии.
- Ах, хорошие мальцы! - хвалит Бугров. - Надписи не делаете?.. Жаль. Ну, забирай мою, Ахмед, а мне свою дай.
Солдаты уходят, а в ларьке вдруг делается как-то очень тихо. И даже я, посторонний здесь человек, ощущаю ломкую тревожную напряженность этой тишины. Старик все так же сидит на скамейке, а фотограф нервничает, явно не может найти себе места, переходит из угла в угол, то одну вещь возьмет, то другую.
- По вашему суровому молчанию я догадываюсь, что вам не нравится все это. Вы недовольны мной, - говорит фотограф, обращаясь к старику. - Вы и в прошлый раз, когда приходили сюда, так же молчали. Я тогда еще все понял. Вы не можете примириться о тем, что я, человек, окончивший четыре курса Академии художеств, и вдруг - уличный фотограф. Так прозаично и просто зарабатываю себе на жизнь. Вы осуждаете меня!
- Нет, - отвечает старик. - Не вас… Не вас, не вас… Вы-то здесь при чем? Кажется, у лезгин существует такая легенда. К одному горцу приехал гость, молодой человек. Хозяин принял его, как положено по обычаю гостеприимства, угощал, ухаживал. Три дня тот жил у него в доме, а на четвертый, когда хозяин куда-то отлучился, соблазнил его жену. А когда муж вернулся, жена во всем призналась. Но хозяин даже вида не подал гостю, что ему все известно, по-прежнему угощал и ухаживал за ним. И только когда проводил, сказал на прощание: "Я обо всем знаю. Я мог бы пристрелить тебя, как собаку, столкнуть в пропасть, утопить в реке. Но я ничего этого не сделаю. Ступай домой и расскажи о поступке своему учителю. Пусть он определит тебе меру наказания". Молодой человек так и сделал. Выслушав его, старый учитель снял со стены ружье, зарядил его, попросил молодого человека отвернуться, а когда тот отвернулся, выстрелил… себе в висок. Учитель, вырастивший такого ученика, недостоин жить!
- Это слишком сурово! Вы прекрасный педагог и большой художник. Но вы должны понять меня, если по-простому, по-человечески…
- По-житейски?
- Да.
- А если - нет? Если я так не хочу?.. Тогда что?..
Фотограф поворачивается к нам и смотрит так, будто бы только сейчас заметил и вспомнил, зачем мы здесь.
- Вы, Юра, можете идти, - говорит он, и мы с Юркой выходим из ларька.
2
В квартире нас двое, я и Глафира. Тетя Аля дежурит, а мама с одной из сотрудниц прислала записку, что задержится и, может быть, будет работать всю ночь, подали срочный эшелон. Как нарочно, в такой день, когда мне особенно хотелось ее увидеть, ее нет.
Мы с Глафирой сидим друг против друга за кухонным столом.
- К батьке-то не зашел, не похвастался? - спрашивает Глафира. - Чего же ты? Надо было зайти. Мать этого хотела.
- Пусть сама и заходит, - отчего-то сразу озлобляюсь я.
- Ладно. Еще молод психовать… Ты хоть знаешь, как у них все получилось?
- Знаю.
- Тогда тем более… Все равно бы она его не сберегла, все равно потеряла бы, если бы та вот не встретилась.
- Мало ли встречаются! Со всякой не уходят.
- Так ты что думаешь, она какая-нибудь?! Нет, она порядочная женщина. Только несчастная. Она раньше в нашем доме жила, вместе с твоим батькой в школу ходила, в один класс, еще тогда и втюрилась. Ты думаешь, бабье все одинаково? Фига!.. Все разные! Конечно, есть и сучки, не без этого. А есть вот такие, однолюбки. Такая одного как выберет, так на всю жизнь. Хороший ли, плохой, а ей все едино, любит, и все. Бывает, что он на нее и взглянуть-то не хочет, не замечает ее, а ей - все равно. Иссохнет, почернеет вся, как обожженная береза, а любит. И эта такая. Никому не признавалась, от всех таилась. Даже он не знал. Считал, товарищи с ней, и все. Так бы и не узнал никогда. А увидела его в сугробе, полуживого, занесенного снегом, конечно, не могла бросить. Он куда-то шел и упал. Может быть, и не встал бы. И потом кормила его, пока не выздоровел. Последний кусок отдавала. Сама опухла от голода.
- Она в столовой работала. Воровка!
- А ты что, поймал? Сопляк! Ты какое право имеешь так худо говорить о людях? Работали в столовой, так были очень жирны? Да и в столовой-то особо нечего было взять, все по граммам.
- Вы не любите маму, не любите ее.
- Башка телячья!.. Если бы я ее не любила, разве бы я так стала за нее переживать и тебе сейчас об этом говорить? Мне и Дуську, и Сеньку жалко. А если он вернется сейчас от той, ведь сама же Дуська будет его презирать!.. Но мне и ту жалко: не любит он ее, так, из благодарности живет. И это худо!
- А вы-то откуда знаете?
- Значит, знаю! Тебе все охота знать? Было время, что он вроде бы уже со всем случившимся и примирился, твердил только одно: "Война все спишет!" - а теперь, как приехал ты, опять замутился.
- Что?
- А ничего. К отцу сходить не можешь.
- Когда надо будет, тогда и схожу.
- Ох, если бы я знала, что это надо, так давно бы тебя за шиворот взяла да сволокла. А вот в том-то я беда, что сама не знаю, надо это или не надо. Как лучше?
Обозленный, я поднимаюсь, чтобы уйти. Мельком взглядываю на нее. Она смотрит на меня так участливо-ласково, так встревоженно, что, растерявшись, я останавливаюсь в нерешительности.
- Иди, иди, тебе уже спать пора, - уловив мою заминку, кивает Глафира. - Завтра рано вставать, теперь ты - рабочий человек.
Я ложусь, но засыпаю не скоро. Лежу и с мстительной озлобленностью думаю о папе.
"Ну и пусть ушел. И без него проживем, обойдемся. Теперь маме хорошо будет. С сегодняшнего дня мне дадут рабочую карточку. А это на сто пятьдесят граммов больше хлеба!"
И еще я думаю о тете и Сашке, оставшихся в деревне. Я скучаю по ним. Как-то сполошно и смурно на душе. Завтра же напишу им. Как они там? Все еще живут в землянке или начали ставить избу? Где? На новом месте, на пепелище?
А ночью мне снится пожар. Я снова вижу, как горит наша деревня. Во всех подробностях вижу. По приметам, видеть во сне пожар - к жаре. А еще говорят - будешь метаться, тревожиться. Будешь с "пожаром" в душе.