* * *
Много было потом фронтовых дней у Наймушина. Но этот - июнь, двадцать второе, сорок первый год - врезался в память, как осколок под лопатку, на веки вечные. Ну, вышел из окружения, получил стрелковый взвод и к пограничникам уже не вернулся: передовая, а пограничники где-то там, в заградотрядах. Он же хотел воевать! Конечно, могли дать не взвод - роту, все же он был помощником начальника заставы, к тому ж обстрелян. Да начальству виднее, а со взводом воевал нормально, первый орден - на грудь. Роту получил - и с ротой порядок. Теперь батальоном командует. Растем, растем. А сколько мужиков вросло в землю, намертво вросло за эти два года! Посчитай - везде, где прошла война, могильные холмы, холмы, холмы…
Весь день Наймушин был хмурый, неразговорчивый, нет-нет и задумывался. И только к вечеру отошел, повеселел, засмеялся, когда Папашенко, чтобы расшевелить его, сказал:
- Товарищ капитан, кончится воина, побачимся… Ну, так годов через десятку… вы - гвардии генерал-майор, я - гвардии плотник… Не откажетесь тогда чарку зелья опрокинуть?
Не откажусь, Папашенко! Нам ли унывать? Рано или поздно - разобьем врагов, освободим родные края, отомстим за погибших товарищей - и попируем на празднике победы. Капитан - буду майором, полк когда-нибудь получу. Я молод, силен, храбр, котелок варит, все впереди. И девушка моя впереди. Не кисни, будущий генерал-майор.
Между прочим, опрокинуть чарку я и сейчас не возражал бы, но, увы, нету. Уж коли такой ординарец, как Папашенко, разводит руками: "Не достал", - стало быть, сухой закон. Да черт с ней, с водкой, от нее одни пакости. И тебя, Василий Наймушин, она крепко подвела. Не водка - чистый спирт. Спирт-то чистый, а ты поступил грязно…
Наймушин сосал папиросу - за день накурился до обалдения. Шинель внакидку. На дворе теплынь, благодать, в землянке из-под пола тянет знобкой сыростью. Недальний разрыв снаряда - и по стене зашуршала, заструилась осыпавшаяся земля. За этим разрывом Наймушин не услышал, как стукнула дверь и в блиндаж кто-то вошел. Услышал шаги уже возле себя и женский голос:
- Что ж ты не приветствуешь гостей?
Он поднял голову: Рита. Смотрел на ее высокую грудь, на крашеные, сердечком, губы, на зеленые с прожелтью глаза и чувствовал: произнесенное этой молодой, тревожащей женщиной "ты" как бы усадило ее рядом с ним на койку. От него теперь зависит, как с ней поступить. И он, думая: "К чему это?" - дернул подбородком и сказал:
- Здравствуй. Рад тебе.
Не то чтобы он очень уж рад был, но что-то в незваном приходе было приятное. Одному плохо! Обведя взглядом землянку, Рита сказала:
- Пожаловала! Не дождалась твоего приглашения… Никого?
Он проследил за ее взглядом: койка Орлова не тронута, по окопам комиссар лазает, даже ночует в ротах. А Папашенко вмиг испарился: ординарцы любят испаряться в подобных ситуациях. Наймушин вмял окурок в пепельницу и сказал:
- Никого.
Улыбаясь и хорошея, она села к нему на колени, обняла за шею и, как ему показалось, привычным, рассчитанным движением, откинулась. И он, отмечая эту рассчитанность и думая: "Зачем, к чему?" - наклонился над женщиной.
* * *
Опять разорвался снаряд, и с потолка посыпалась, зашуршала земля. Рита достала из кармашка гимнастерки расческу, зеркальце:
- Ох, какая я расхристанная!
Она причесывалась, подкрашивала помадой размазанные губы. Наймушин, встав с постели, застегивал ворот.
- Милый, у тебя усы пахнут табаком.
Он ничего не ответил. Она повернулась к нему, спросила:
- Тебе было хорошо? Он пожал плечами.
- Ты о чем-то жалеешь?
Он снова пожал плечами. Тогда она поднялась и встала рядом:
- Ты меня не любишь? Мне уйти?
- Уйди, - сказал он.
- Но больше я к тебе не приду.
- Не приходи.
Она заплакала, смывая пудру со щек и краску с ресниц, сразу делаясь жалкой, обиженной. Но ему не было жаль ни ее, ни себя. Почему-то именно сейчас вспомнилась Наташа и все, что с ней было, и та тягостность, которую он испытывал утром и днем совсем по иному поводу, овладела им. Тягостность и опустошенность. Одному плохо, а так еще хуже. Женщина эта, Рита, многоопытна, испорчена, но она ни в чем не виновата перед тобой, не надо ее обижать. Виноват ты сам, Василий Наймушин, изрядно грязи стало поднабираться в твоей жизни, так-то. И жестокости. Ну не жестокости - черствости.
Рита привычно вскинула глаза с поволокой и отстучала высокими каблуками сапожек по ступенькам. Он не глядел ей вслед, крутил усики, мрачный, нахохлившийся.
12
Сергей пришел с поста в землянку и увидел на нарах новенького: на погонах ефрейторская лычка, лет тридцати, серые глаза, русый. Никаких, так сказать, особых примет. Разве что пробор в волосах на правой стороне, обычно бывает на левой. Впрочем, еще примета: когда улыбнулся, обнаружилась щербинка во рту: не хватало переднего зуба. Сергей ответно улыбнулся.
- Добрый день. Ты кто? - сказал новенький, ткнув в Сергея вытянутым средним пальцем и пришепетывая. - Я Быков.
- А я Пахомцев.
- Будем знакомы. - И он протянул Сергею узкую твердую кисть.
Сабиров сказал:
- Товарищ Быков в отделение к Журавлеву назначен. Автоматчиком. А по партийной линии товарищ Быков - начальство, новый парторг. Вместо Караханова. Так что, Пахомыч, уважай его.
- Сержант шутит, - сказал Быков.
- Пошто шучу?
- Шутишь! А если всерьез: уважают не должность, а дела. Вот и постараюсь заработать уважение делами. Якши, сержант?
- Якши! - сказал Сабиров.
А Сергей думал: "Рядовой автоматчик - партийное начальство? Будет хлебать из солдатского котелка, таскать на шее автомат, постель - вместе со всеми, на нарах, на ветках. Ничего себе начальство! И почему его выбрали парторгом? Что в нем особенного? Ничего нет особенного".
Сержант Журавлев, нависая из угла глыбой, спросил Быкова:
- Михаил Николаевич, чегой-то ты про наступление ни гугу. Как там, в высших штабах и тылах-то?
- В штабах не бывал. А в тылу пришлось. Добирался из политотдела, видел: технику гонят, живую силу. Подтягиваются резервы! По всему - скоро наступление.
Да солдаты знали это и сами. Потемну на дорогах и просеках скрежетали траки, гудели моторы, топали сотни подошв. Леса начинялись танками, самоходками, тягачами, автомашинами с пушками и минометами и, конечно, матушкой-пехотой. Матушка, мгновенно обживаясь, рубила шалаши, дымила походными кухнями. Наши бомбардировщики каждую ночь летали бомбить железнодорожные узлы, подъездные пути, аэродромы. Далеко за линией фронта в багровом зареве пожаров сгорала летняя ночь.
И немецкие самолеты зачастили; это были, как правило, разведчики - "фокке-вульфы" и "хеншели". Висели днем высоко, высматривали, вынюхивали, что у нас на дорогах, в лесах, в ближнем и дальнем тылу.
Зачастила и немецкая разведка. Чуть ли не еженощно выползали поисковые группы на "нейтралку"; здесь их засекали наши наблюдатели, освещали ракетами, рассеивали пулеметным огнем. Поддерживая своих, начинали бить немецкие пулеметы, вступали минометы и пушки. Но и паша артиллерия не оставалась в долгу, и до света над передним краем - эта перестрелка. А на следующую ночь немцы опять повторяли попытку взять "языка" уже где-нибудь на соседнем участке.
Был и, на неискушенный взгляд, незначительный, частный признак близкого наступления. Впрочем, бывалые фронтовики уверяли: приехал военторг - наверняка пойдем вперед. Уж так повелось. Как будто без снабжения войск блокнотами, карандашами, кисетами, зеркальцами, носовыми платками, нитками, пуговицами и одеколоном сорвутся наступательные бои. Не сорвутся, но все же… Наступление положено обеспечивать! И военторг, которым в другое время на передовой и не пахло, щедро выбрасывал свои богатства на прилавки.
Военторговская автолавка остановилась в подлеске, возле батальонной кухни.
Шофер, заглушив мотор и набросав на крытый кузов веток, полез под машину - оттуда торчали сапоги с подвернутыми голенищами. Со стороны: примерный водитель занят текущим ремонтом. Но водитель не был примерным и в тенечке под машиной, как говорят солдаты, "давил", то есть дрыхнул. Зато старшина - в отутюженной гимнастерке, с офицерским ремнем, тонкий нос и профессорские очки - суетился: откинул борт на подставках - прилавок, разложил товар, зазывно повел рукой. Автолавку окружили, загалдели, рискуя разбудить шофера.
Из роты Чередовского первым протолкался Рубинчик, оглядел прилавок, потряс щеками:
- Будем откровенны: ассортимент небогатый.
- Отваливай, - сказал старшина.
- Я вас умоляю: почему отваливай?
- А потому. Тут тебе не Мосторг. Не хочешь покупать - вали!
- Товарищ продавец, будем взаимно вежливы, - сказал Рубинчик.
В разговор вмешался Афанасий Кузьмич. Показывая военторговцу на Рубинчика, он загорячился:
- Да ты знаешь, старшина, кто он такой? Знаешь?
- Лев Толстой!
- Да ты не хихикай, не хихикай… Военная роба на всех одинаковая, а под ней, может, большой человек! Вот он кем был? Директор универмага в Москве… В каком месте универмаг, Александр Абрамович?
- На Красной Пресне, - как бы вскользь сказал Рубинчик.
- Понял, старшина? На Красной Пресне! А я, ежели желаешь знать, был шеф в столовой на Сретенке! Понял?
- Понял, - сказал старшина. - Или покупай, или уматывай, освобождай место другим.
Вообще-то Сидоркин хотел кое-что приобрести, но после такого оскорбительного выпада ему ничего не оставалось, как шевельнуть бровями, сплюнуть и, прихватив Рубинчика, отбыть восвояси.
Сергей купил коробку зубного порошка, Захарьев - блокнот в матерчатом переплете. Пощалыгин спросил:
- Зачем тебе блокнот?
Захарьев промолчал, что-то словно сглотнул: кадык заходил туда-сюда. Однако от Пощалыгина не просто отвязаться.
- Ответь: зачем блокнот? Стишки строчить?
Тот глянул на него, и ухмыляющийся Пощалыгин будто поперхнулся. Захарьев спрятал блокнот в карман, снова что-то сглотнул и сказал:
- Раньше я фашистов уничтожал без учета. А ныне надумал записывать. Подробно: кого, где, при каких обстоятельствах убил. В этом деле учет необходим.
Пощалыгину показалось, что тон у Захарьева шутейный, глаза же были суровые, льдистые. Пощалыгин под ними поежился, сказал:
- Записывай, чего ж.
Сам он взял в военторге цветочный одеколон. Взболтнув пузырьком, похвалил:
- Мировая штука!
- Конечно. Побреешься - неплохо поодеколониться.
- Чудак ты, Сергуня! Это мировой выпивон, когда другого нету в наличии. Не веришь? А ну, айда со мной!
Он потащил упиравшегося Сергея в кусты, к обмелевшему, застойному озерку. Снял с пояса кружку, зачерпнул воды и, оглядевшись по сторонам, влил в кружку полфлакончика одеколона - смесь запенилась, сделалась как мыльная.
- Пей! - сказал Пощалыгин.
Сергей понюхал - пахло отвратительно: вонючая болотистая вода и удушливые наспиртованные цветы.
- Не кривись, пей!
- Да ну тебя… Для чего пить?
- Для души… Не тяни, Сергуня!
- Не хочу. Я вообще не пил никогда! Ни водки, ни вина.
Глаза у Пощалыгина полезли на лоб:
- В жизни не пробовал спиртного?! Ну, хлебани хоть глоток!
Сергей отхлебнул, и его едва не стошнило: в горле едкая горечь, в нос шибануло цветами.
- Ах, Сергуня, ах, теленочек… Давай сюда! Пощалыгин опрокинул кружку, проглотил в единый прием, зажмурился, почмокал мясистыми, вывернутыми губами:
- У-у, чертовка! Повторим?
- Иди к бесу…
Они возвращались в расположение тем же путем, мимо автолавки. Вокруг нее по-прежнему отирался люд, из-под машины торчали длинные ноги в сапогах с подвернутыми голенищами. Пощалыгин сказал:
- Еще бы трахнуть одеколончика!
- Хватит с тебя. И так, чего доброго, окосеешь.
- Никак нет, Сергуня, не окосею. Ты определи: по мне видать, что выпимши?
Сергей определил: походка обычная, твердая, и лицо обычное, разве что глазки поблескивают. Да изо рта, наверное, тянет букетным ароматом.
- Не видать! Старшина и тот не придерется, во как! - Пощалыгин замедлил шаг, тряхнул головой. - Я, Сергуня, когда выпимши, лучше делаюсь. Другие прочие выпьют - дуреют: к бабам пристают, дерутся при детях либо еще как безобразничают. Да… А у меня на душе светлынь и радость, я всех люблю, никого не забижу. И петь хочется. Жалко, голос хриповатый. Но слушать песни тоже люблю. Бывало, выпью, прошу: "Аннушка, спой!" Была такая, душевно пела. А в любви - огонь бабенка! Красивая… я т-те дам! Но в жизни, в будни, строгая, вроде тебя. И к людям строгая, и к себе… Не удержался я возле нее. Ну да чего там… Давай, Сергуня, споем что-нибудь, придем в роту, сгуртуем ребят и споем хором, лады?
Голос у Пощалыгина звучал необычно мягко, и улыбался он - не ухмылялся, а улыбался - простодушно, открыто.
В роте им повстречался старшина Гукасян. Оглядел, даже принюхался (Сергей испуганно задержал дыхание), спросил:
- С покупками?
- Зубной порошок…
- А ты, Пощалыгин?
- А я пустой, товарищ старшина.
Рубинчик сказал:
- Не будем скрывать: ассортимент в военторге бедноватый.
- Точняком! - подхватил Пощалыгин. - Никакого выбору… Но и виноватить их не резон: война, где взять товар. Так, товарищ старшина?
- Не разводи симфонию, - сказал Гукасян и хрупнул хромовыми голенищами. - Подворотничок смени!
- Сменю. А симфонию я не развожу. Я хочу развести пение… Можно?
Гукасян что-то буркнул, и Пощалыгин улыбчиво отозвался:
- Спасибочки, товарищ старшина. Я так и знал, что разрешите… Ребята, гуртуйтесь сюда, споем… Кто запевала?
- Я, - сказал невзрачный солдат, сухотелый, пожилой. Сергей узнал его: из ветеранов, орудовал шилом и дратвой, пел тогда: "И, как один, умрем в борьбе за ето".
- Тенор в наличии? Либо баритон? Бас?
- Душа в наличии, - сказал солдат.
- И нас пускай за душу возьмет, - сказал Пощалыгин. - Запевай такое, чтоб проняло…
Запевала для чего-то одернул гимнастерку, примял вихор на макушке, затем прокашлялся и открыл рот с желтыми, изъеденными куревом зубами:
Выхожу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь блестит;
Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,
И звезда с звездою говорит.
Он глубже вдохнул и, поддержанный несколькими голосами, повторил:
Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,
И звезда с звездою говорит.
И снова, будто издалека, повел:
В небесах торжественно и чудно!
Спит земля в сиянье голубом…
Что же мне так больно и так трудно?
Жду ль чего? жалею ли о чем?
И опять, не давая песне ослабеть, вдыхая в нее новые силы, несколько голосов пропели:
Что же мне так больно и так трудно?
Жду ль чего? жалею ли о чем?
Тенорок у запевалы был не чистый, с саднинкой, некоторые слова он произносил неправильно, подпевали в землянке не все - кто тянул лишь мотив: "А-а-а…", кто совсем молчал, но люди вдруг присмирели, затихли, словно прислушивались и к песне, и к себе. Сергей слушал запевалу и думал: "Какая щемящая мелодия, какие трудные, горькие слова! Они заставляют вздохнуть ненароком о далекой чужой боли".
Уж не жду от жизни ничего я,
И не жаль мне прошлого ничуть;
Я ищу свободы и покоя!
Я б хотел забыться и заснуть!
Сергей вспомнил портрет Лермонтова в учебнике по русской литературе… Поручик Лермонтов, похожий на лейтенанта Тихомирнова. и оба убиты на Северном Кавказе. А Тихомирнов умер на рассвете, потому что тяжелобольные или раненые умирают на рассвете…
Но не тем холодным сном могилы…
Я б желал навеки так заснуть,
Чтоб в груди дремали жизни силы,
Чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь;Чтоб всю ночь, весь день, мой слух лелея,
Про любовь мне сладкий голос пел,
Надо мной чтоб, вечно зеленея,
Темный дуб склонялся и шумел.
И нет земляных нар с соломой, нет пыльного окошка, сквозь которое пробивается прямое летнее солнце, нет затхлости и духоты под низким сводом. Есть ночная свежесть, клубящаяся со дна скалистых ущелий, тлеющие звезды, кремнистая тропа на гору Машук и человек, бредущий по этой тропе к дереву, что на вершине.
Еще дрожал в землянке последний, меркнущий звук пения. Запевала стоял - стариковский рот сомкнут, но горло еще напряжено. Остальные сидели неподвижно, только Сабиров, скрестив ноги, отрешенно покачивался взад-вперед. Кто-то вздохнул.
- Ну что вы, товарищи! - вдруг нарушил молчание Чибисов. - Затянули нечто заупокойное. Надо наше, бодрое!
Все завозились, кто встал, кто лег. Пощалыгин досадливо сгримасничал:
- Для души пели! А ты испортил… Не мог помолчать?
- А что? - С нар поднялся Гукасян. - Лучше бы марш!
- Да бросьте, старшина, - сказал лейтенант Соколов от дверей. - Чудесная песня! Я на нее, как на огонек, пришел.
И Быков вмешался:
- Всякая песня хороша, веселая ли, грустная ли. Хороша, если настоящая, если поднимает, облагораживает… Споем еще?
Запевала сказал: "Уволь, милок". Пощалыгин бросил: "Не тот уже коленкор". Сергей махнул рукой - да, настроение было уже не то.
Ночью Сергей нес траншейную службу: топтался в ячейке, позевывал. В траншее воздух без движения, поверху же, через бруствер, сквозило клеверным духом - будто медовый пряник нюхаешь. Месяц за облаками. Темень. Вдали прожекторные лучи, нащупывая самолет, выстригали небо, чудилось: скрещиваясь, лучи лязгали, как ножницы. Чудилось оттого, что лучи походили на диковинные ножницы, и оттого, что на переднем крае было очень тихо. Отдаленный сдвоенный взрыв - и тишина. Очередь автомата - и снова тишина.
Чтобы развеять сонливость, Сергей вспоминал давешнее пение в землянке и как удивительно чисто было в те минуты на сердце, думал о Чибисове, который так некстати сломал этот настрой; решал, отвечать или не отвечать Алле Шелиховой. Вечером получил от нее письмишко - краткое, равнодушное, необязательное - и подивился себе: "Я тоже равнодушен и к письму, и к ней. Что же получается? Я легко увлекаюсь и легко охладеваю? Просто влюбчив и не способен на подлинное чувство? Как бы там ни было, отвечать Алле, наверное, не стоит. Эта переписка не нужна - ни ей, ни мне".
Он размышлял, решал, но помнил, что должен наблюдать. И он наблюдал за темнотой, то застывшей, словно зацепившейся за проволочные заграждения и кустарник, то изменчиво текущей по ложбинке, что пересекала ничейное поле.
Сергей поднял над головой ракетницу и выстрелил. В мерцающем свечении ракеты, повисшей над передовой, он увидел, как на склоне ложбины мелькнули тени. И пока ракета догорала, летя к земле, Сергей вглядывался, вытянув шею. Силуэты замерли, вжались в склон.