* * *
На полковом медпункте раненых рассортировали. О Сергее Шарлапова сказала:
- В санбат.
Сергей прикинул: из санбата, чего доброго, отправят выше, в госпиталь, а из госпиталя в свою часть вряд ли вернешься, нет, это ему не подходит. Заикаясь и краснея, он сказал:
- Товарищ капитан, я в санбате не нуждаюсь,
- Мне лучше знать, в чем вы нуждаетесь.
- Товарищ капитан, я практически здоров.
- Отставить пререкания.
- Поверьте, я чувствую себя вполне удовлетворительно.
- А ты напористый малый, - сказала Шарлапова, переходя на "ты". - В строй хочешь?
- В строй.
Шарлапова вовсе перестала сердиться, улыбнулась:
- Люблю мужиков, не люблю кисейных барышень… Фамилия?
- Пахомцев.
- Так вот, Пахомцев: коль ты так рвешься в строй, я не стану мешать. Думаю, контузия у тебя со временем пройдет сама собой, организм молодой, крепкий. Но ночку полежишь у нас. Отлежишься - и утречком, если все будет нормально, уйдешь. Договорились?
- Договорились, - сказал Сергей и посмотрел на Наташу.
И она сразу убрала за спину свои обветренные руки, а он тоже опять застеснялся того, что заикается. Они глядели друг на друга и разговаривали глазами. "Ты так смотришь на меня, Сергей". - "Тебе неприятно, Наташа?" - "Начистоту?" - "Начистоту!" - "Мне приятно. Кажется, на меня так еще никто не смотрел". - "Я не могу не смотреть на тебя". - "А ты еще на кого-нибудь так смотрел, как на меня смотришь?" - "Начистоту?" - "Начистоту!" - "Наверное, да. Мы с ней в школе учились вместе. А может быть, и не так смотрел, я не знаю". - "И я многого не знаю".
В палатку бочком протиснулась белобрысая носатая девчонка, исподлобья оглядела всех, подошла к Шарлаповой:
- Я с тобой, тетя Зоя Власовна…
- Горе ты мое луковое, - сказала Шарлапова, улыбаясь. - Не даешь мне поработать, Клавушка.
- Я буду тебе помогать.
- Ну, коль помогать, тогда с Наташей отведешь этого дядю отдохнуть. Потом ко мне…
Они привели его в палатку и ушли.
Сергей умылся, почистился, поспал часа полтора. Затем его разбудили, накормили горячим. Шарлапова принесла порошки, таблетки. Осмотрела, выслушала, выстучала, осталась довольна.
Клонило ко сну. Голова не болела, но была тяжелая - уронить бы ее на подушку и не поднимать. Но Сергей боролся со сном. Он уснет, а Наташа заглянет?
В слюдяное оконце пробивались сумерки, Наташа не приходила. Не пойти ли самому к ней? А помнишь, как робел перед Ирой? Но ведь там было совсем другое. Пойду. Должен пойти, потому что я чудом спасся, я живой и я хочу ее видеть.
Извинюсь, конечно, за вторжение, и возьму ее за руку, и скажу, что люблю, и поцелую в губы, и обниму. Пойду, лишь полежу малость, передохну.
Сергей опустил голову на подушку и уснул - наглухо, без сновидений. Только утром на секунду примерещился Гоша Пощалыгин; шутовски кривлялся, шамкал: "Ты, Сергуня, шпрехаешь по-немецки? Шпрехаешь? Тогда подъемчик!" И Сергей пробудился, сел на койке, не понимая спросонок, где он. Понял, увидев слюдяное оконце, и вспомнил, куда собирался вечером. "Проспал", - подумал Сергей. Не было ни досады, ни огорчения, а была какая-то строгость к себе и к окружающему миру.
Оконце грело солнечным светом, в палатке душно. Простыня и белье были влажные: ночью потел. Потеть - это к выздоровлению. Да он и не больной, хватит баклуши бить. Руки-ноги не трясутся, не тошнит, голова - ничего. Вот только заикание. Но и это пройдет. Надо держать курс на роту старшего лейтенанта Чередовского.
Одеваясь и собирая вещмешок, он ощущал в себе строгость и старался понять, когда она появилась. После контузии в немецкой траншее или накапливалась постепенно, от боя к бою, и он лишь сегодня обнаружил ее?
Найти Наташу, попрощаться с ней? Следует ли? Наверное, нет. Пусть она подумает обо мне. Мне почему-то нужно, чтоб у нее пощемило сердце. Вот так, как у меня сейчас. Доложу Шарлаповой - и уйду.
* * *
В роте появление Сергея встретили шумным одобрением, хлопали по спине, обнимали, тискали, расспрашивали. Будь это раньше, он бы наверняка растрогался, пустил слезу. Сейчас же сдержанно говорил: "Спасибо, товарищи. Все в порядке, повоюем" - и накоротке пожимал руки.
Курицын приволок баночку французских шпрот, кусок армейского хлеба:
- Подрубай, Пахомчик, а то больно тощой.
Сергей принялся за еду - на что-что, а на аппетит жаловаться не приходилось.
Быков помахал у него перед носом треугольником письма:
- От матери. Пришло как раз в тот день, когда ты у фашистов загорал.
Из письма выпала фотокарточка, маленькая, два на три, для удостоверения. Мама исхудавшая, изможденная, в стеганке. Совсем не похожая на себя, на ту, которую он помнил: полную, моложавую, улыбчивую, в ситцевом платье или сарафане. А ладони всегда пахли сдобным, вкусным… Война кончится, и мама станет прежней, он все для этого сделает.
Мама извинялась за фотографию - плохо на ней получилась, фотограф непутевый попался, пьяненький, писала, что жива-здорова, устроилась машинисткой в "Заготконторе", ждет его драгоценные весточки, тоскует о нем, целует крепко-крепко.
Пощалыгин заглянул через плечо, сказал:
- Мамашино фото? Дай-ка.
Вертел, разглядывал. Возвращая, вздохнул:
- Счастливый, у тебя мамаша в наличии. Моя представилась в тридцатом годе…
- Преставилась, - поправил кто-то.
- А, брось, - отмахнулся Пощалыгин. Помолчав, сказал:
- Хочешь, Сергуня, я тебе тоже фото покажу? Моя добыча. В последней атаке, в рукопашной, фрыца задушил. Обер-фельдфебель. Сиганул он сверху, с бруствера, сцепились. Я его и прикончил, он мне пальцы покусал, гад. Обыскал его, в бумажнике фотокарточки нашел: сам обер, в штатском, фрициха, фрицинята - мальчик и девочка, а промеж этих семейных снимков - другие, пять штук. И все пять штук казнь дивчины изображают. И представь, лицо у дивчины очень даже знакомое, Я кажу эти фото батальонному парторгу, и Карахан наш аж бледнеет. Так это же, говорит, Зоя Космодемьянская, это ее казнь в Петрищеве, в сорок первом. И говорит-приказывает, чтобы я снимки каждому бойцу показал, чтоб ненависть к врагу воспитать. Как Аркаша Чибис, агитировал я, понял?
- Давай же снимки.
Снимок - Зою ведут по улице: руки связаны за спиной, стеганые штаны, нательная рубашка, голая шея, непокрытая голова, босые ступни - в снегу, а кругом немцы в шинелях с меховыми воротниками, в пилотках с наушниками, в перчатках, сытые, с улыбочками. Остальные снимки - казнь: Зою подводят к виселице, накидывают петлю, выбивают ящик, вытянувшееся тело висит на веревке, и опять вокруг немцы, смеющиеся, с нацеленными на Зою аппаратами.
Пощалыгин ткнул пальцем в фотографию:
- Вот этот, с краю, у столба, в очках, ощеряется, - обер. Какого я прикончил.
- Ты хорошо сделал, что прикончил его, - сказал Сергей.
Он еще раз вгляделся в фотографию. Сколько Зое было? Лет семнадцать. А вся она нежная, хрупкая. Волосы острижены коротко, по-мальчишечьи, как у Наташи. Босые ноги ступают по снегу. А голова гордо вскинута.
Он отдал фотографии Пощалыгину и снова посмотрел на мамину карточку, и в его воображении все три лица - мамы, Зои и Наташи - слились в одно, в прекрасное лицо русской женщины, без которой нам нет жизни.
23
Пощалыгин не уставал повторять Курицыну:
- Подфартило тебе, паря, крепенько подфартило. Курицын воспринимал это как похвалу себе и краснел. Когда его хвалили, он краснел особенно жарко.
- И что удивительно: родинок на тебе нету, а - уцелел. Подфартило!
Но ему и впрямь повезло. Накануне боя в роту с пополнением прибыл солдатик - Короткевич. Был он молоденький и щупленький, как Курицын, и, как Курицын, краснел в разговорах. Поскольку Короткевич имел специальность ручного пулеметчика, его определили вторым номером к Захарьеву. Курицына вернули в стрелки. В самом начале боя снаряд разорвался около расчета, пулемет заклинило, а Короткевича убило. Будь на его месте Курицын…
* * *
Второй номер незряче уставился в небо, кровь отлила от лица, и оно - в смерти - делалось все юней и целомудренней. Захарьев опустился на колени, затормошил труп. Тормоши не тормоши - мертвый. Как звали парня? Короткевич Михась. Белорус. Земляк.
Захарьев увидел: к нему бежит немец. Боец повернулся, стал медленно подниматься. Немец, дюжий, со сбившейся пилоткой, выкрикивал что-то и стрелял из автомата. Захарьев пригнулся, перехватил поудобнее карабин Короткевича, не целясь, навскидку выстрелил. Немец сделал еще два-три шага, уже неверных, неживых, и рухнул. Не владея собой, Захарьев всаживал в неподвижное тело пулю за пулей, пока не кончилась обойма.
Из-за примятого танками бересклета выбежал другой немецкий солдат - в мокром и грязном мундиришке, без оружия. Солдат остановился перед Захарьевым, выбросил вверх руки - кисти ходили в крупной дрожи, мускулы щек также заляпанных грязью, судорожно передергивались. Захарьев, не мигая, смотрел на него, потом, словно о чем-то вспомнив, вскинул карабин. Щелкнул спущенный курок. Осечка? Нет, забыл, что расстрелял все патроны. Не отрывая от немца взгляда, Захарьев нащупал на поясе у Короткевича подсумок с обоймами. Сзади его схватили за руку. И прежде чем обернулся, он услыхал за спиной брань:
- Ты… твою мать! Безоружного убиваешь?
Захарьев оглянулся: парторг роты Быков. Пораженный, он опустил карабин. Поразило то, что парторг так грубо ругается, и уж затем до него дошел смысл быковских слов. Челюсть у Захарьева запрыгала:
- А ты что ж думаешь? Я их буду по головке гладить?
- Не ори!
- Сам не ори!
И вдруг Быков сказал тихо и просительно:
- Не тронь его, Владимир Иваныч. А почему - мы потолкуем, когда кончится бой.
Захарьев с ожесточением вогнал обойму, молча зашагал прочь. Быков подозвал трусившего мимо связного из соседней роты.
- Ефрейтор! В тыл дуешь? Прихвати пленного.
- Айн момент! Эй, давай! - Он присмотрелся. - Да ты раненный! Кровь на шее. Айн момент, лечить буду.
Связной разорвал свой индивидуальный пакет, забинтовал немцу шею. Тот лопотал, мешая немецкие слова с русскими, и пытался кланяться. Так, кланяющегося, и увел его связной.
* * *
Бой утих к вечеру. Еще погромыхивала артиллерия, на горизонте рвались крупнокалиберные бомбы, а здесь, в лесочке, утвердилась тишина. Звуки были - скрипела повозка с боеприпасами, переговаривались солдаты, тюкал топор. Но это звуки мирные, хозяйственные, и они не мешали.
Рота только что отужинала. Солдаты чистили котелки, привязывали их к вещевым мешкам. Те, что уже справились с этим делом, развалились на траве. Дымили самокрутки. Настроение у всех было отличное: бой ушел вперед, а батальон остался на месте. Это означало, что его вывели в резерв. Захарьева Быков нашел под матерой березой, у которой ствол был расколот снарядом. Кругом валялись щепки, опаленные, свернувшиеся листья, сломанные ветки. Такую ветку Захарьев держал в кулаке и пристально разглядывал.
- Поужинал? - спросил Быков, присаживаясь на траву.
Не поднимая головы, Захарьев кивнул, острый кадык его заходил быстрее. Быков снял пилотку, вытер рукавом мокрый лоб, расстегнул ворот гимнастерки.
- Убили дерево.
Захарьев молчал, Быков покосился на него и с маху обнял за плечи:
- Эх, Владимир Иваныч, Владимир Иваныч! Ты думаешь, мне легко фашиста в живых оставить? Нелегко… Лютую ненависть заслужили они от нас. Правильно. Но мы ж с тобой не звери, не фашисты. В бою мсти, убивай, но если немец поднял руки - не тронь! Безоружных мы не бьем! И еще рассуди: может, из того пленного немца человека сделаем?
- Фашист останется фашистом. - Захарьев отбросил ветку, и глаза у него стали такими ненавидящими, что Быкову захотелось зажмуриться. - Ты, парторг, подсчитал, сколько несчастья и горя принесли они нашему народу, да и не только нашему?.. А ты подсчитай - и не полезешь ко мне с проповедью!
А Быков, как недавно в бою, сказал тихо и просительно:
- И все-таки, Владимир Иваныч, ты не прав.
- Я не прав? Нет, ты подсчитай, подсчитай, что нам причинили гитлеровцы! Вот закопали в братскую могилу Короткевича Михася, это мой второй номер… Несколько часов пробыли вместе, и не узнал его толком. Знаю лишь, что парню было девятнадцать… И сколько таких парней, и постарше, гибнет? Миллионы! Вдумайся, парторг, миллионы. И каждая смерть - горе для близких, горе на всю жизнь. Учти это… Кстати, и мою историю можешь учесть. - Кадык у него ходил туда-сюда, челюсть прыгала. Дрожащими пальцами Захарьев расстегивал и снова застегивал пуговицы на груди. - Слушай, ну слушай… Никому не рассказывал. Старшине Гукасяну однажды сказал: погибла у меня семья, писем ждать неоткуда… А подробно - никому. Ты человек душевный, поймешь. Я родился и вырос в Минске. Там же окончил строительный техникум и там же женился. Любил я свою Татьяну без памяти. Родился сын, родилась дочь. И детей любил - сильней некуда. Работал я прорабом, гремел на стройках, семья была хорошая, прочная, и все казалось неизменным. И то, что вскоре случилось, было для меня как гром среди ясного неба. Но небо-то, оказывается, давно обложило грозовыми тучами. Ноябрьским вечером, когда я уложил детей спать, Татьяна заявилась домой пьяная. "Я ухожу к другому. Люблю его. Это - настоящее, пойми". - "А дети?" - "Ты их любишь крепче, чем я, пусть останутся с тобой". Собрала шмутки, потащила чемодан к двери. На улице фыркнул мотор - увозили на автомашине, с шиком. А в общем заурядная история, так ведь?
- Да как сказать, Владимир Иваныч, Эти истории похожи одна на другую, и все же каждый раз они - внове.
- Возможно. Ну, с горя я чуть не в петлю. Спасибо - дети. Надо было их кормить, одевать, водить в школу и детский сад. Так я дотянул до весны. В мае познакомился с Евдокией. Она была инженером стройучастка, муж бросил ее с дочерью… Женщина чудеснейшей души. Отогрелся я возле нее, отошел. Из двух разбитых семей склеилась новая. Большое получилось семейство, дружное. А тут у нас с Евдокией и свой ребенок народился, Мы с Дусей любили всех детей одинаково, по справедливости… Я любил свою семью, любил работу и товарищей. Разве ж мало этого для человека?
Война оказалась к Минску ближе, чем ко многим иным городам страны. Захарьев дежурил по тресту, когда воздух над городом разорвали сирены воздушной тревоги. Гудели самолеты, хлопали зенитки, здание шаталось от бомбовых ударов, а Владимир Иванович пытался дозвониться домой, дул в безмолвную трубку. Багровые сполохи возникали в окне, со звоном лопались стекла, штукатурка отвалилась с потолка, кирпичная пыль скребла горло. Он отпил прямо из графина, расплескав воду по подбородку, подумал: ушли в бомбоубежище. В доме в подвалах бомбоубежище.
В городе догорали кварталы, подожженные немецкими самолетами ночью. Еще клубился по безоблачному утреннему небу дым, бросая тень на землю, и вот новый, массированный налет. Самолеты заходили волна за волной, первая сбрасывала зажигательные бомбы, вторая - фугасные, и снова - зажигательные, и снова - фугасные. Новые очаги пожаров - еще гуще дым, еще грозней занимающийся день.
Прибежав после отбоя на свою улицу, Захарьев схватился за горло: развороченный бомбой четырехэтажный дом в пламени.
- Вот так я остался один, - сказал Захарьев. - Ну, заговорил я тебя, Михаил Николаевич, пора и честь знать, ночь на дворе.
- Солдатам и побеседовать только ночью, когда не ту войны, - сказал Быков. - Я как заново узнал тебя. Но доскажи до конца. Почему не инженером, не сапером, пулеметчиком воюешь?
- Ну что досказывать? Сразу с развалин к военкому: хочу убивать фашистов пулей. Записался я в ополчение, получил оружие. Сколько я убил? - Захарьев вытащил до кармана записную книжку, посветил фонариком, полистал. - Вот! Девять штук. Это те, которых я стал учитывать. Да без учета штук десять. Всего - около двадцати.
- Мстишь им…
- Мщу! - сказал Захарьев. - Однако ты прав, признаю: в бою убивай, сдаются в плен - не трогай безоружных. Правильно, парторг?
- Правильно, - как-то рассеянно, неохотно ответил Быков и, помолчав, сказал: - А знаешь, Владимир Иваныч, и у меня семья погибла. Сын, жена, теща.
- Ты не рассказывал.
- Погибли в блокадном Ленинграде. От голода, от холода. Сперва теща умерла, за ней - жена, позже - сын, Вовка, твой тезка, ему восьмой шел… В блокаду погибло тысяч шестьсот ленинградцев.
- Шестьсот? - спросил Захарьев.
- С лишним, - ответил Быков.
24
Во взвод прибыл новый солдат - Петров, и Соколов направил его в отделение Сабирова. Солдат был рус, кареглаз, угловат. Но помимо этого у него были, как выразился старшина Гукасян, и достопримечательности. Во-первых, звали его заковыристо - Юлиан. Во-вторых, он без устатка твердил: "Про то начальство знает, оно газеты читает", твердил без намека на иронию, всерьез, ибо уважал начальство. Беспрекословно выполнял распоряжения Сабирова, не говоря уже о распоряжениях взводного или старшины. В-третьих, он закалялся - при любой погоде обливался водой, лез в речку, в озеро, стоял под дождем.
Третья, особая, примета Петрова и привела если не к ссоре, то к разговору по-крупному между ним и Пощалыгиным. Рота расположилась возле всхолмленного ветром озерца, от которого тянуло арбузным ломтем. Петров, сбросив рубашку, спустился к береговой кромке и пригоршнями заплескал на себя водицу. Лейтенант Соколов погрозил ему пальцем: "На мину не напорись". Пощалыгин заржал:
- Закаляется наш физкультурничек! А после - чихать!
Пощалыгин как провидел: суетно растеревшись полотенцем и одевшись, Петров без удержу зачихал. Курицын хихикнул, Пощалыгин заржал еще сочней, Сергей и Шубников улыбнулись, даже хмурый Захарьев как бы посветлел.