Отцепил с пояса ручную гранату, вставил запал, размахнулся - и выругался: граната разорвалась, далеко перелетев дзот. Медведь, умерь силу! Метнул вторую гранату, и она разорвалась за дзотом. Медведь, дуб, не мог рассчитать, теперь остался без гранат. Чем возьмешь пулеметчиков?
Он начал возиться с диском, когда Чередовский вторично попробовал поднять роту. Из амбразуры выбились слепяще-белые вспышки, опять пулемет… Рота залегла, место открытое, голое.
Журавлев выпустил по амбразуре весь диск, закинул автомат за спину и пополз. Руки пачкались в бурое, резались о травяные стебли, узкие, в пупырышках и прожилках. В амбразуре - вспышки, пулеметное рыло.
До дзота оставалось метров семь. Журавлев остановился, передохнул. Некогда отдыхать. Пулемет косит роту. Многих скосит, как Федю Ефимкина. А я могу заткнуть ему глотку, пулемету. Чтобы рота была жива.
Что-то ослепительное, сияющее подхватило Журавлева, и понесло, и опустило возле самой амбразуры, и он, сделав последний шаг, рухнул грудью. Он не успел крикнуть, не успел даже выдохнуть воздух, который вобрал перед тем, как упасть на амбразуру. Он еще жил какое-то мгновение, и в это мгновение ему показалось, что он задохнулся этим воздухом, хотел вытолкнуть его из легких, тогда будет все хорошо, но вместо воздуха хлынула кровь. Поперхнувшись, пулемет умолк, и Чередовский выстрелил из ракетницы, и цепь поднялась и пошла к гребню. Впоследствии люди подойдут к дзоту и увидят тело, закрывшее собою амбразуру, и воздадут должное подвигу. А пока что рота уходила на вершину, и никто не оглядывался, а если б оглянулся, то заметил бы, каким съежившимся, незаметным стал сержант Журавлев, который при жизни малость не дотянул до двух метров.
* * *
Бивак разбили в ольшанике.
Прикончили поздний ужин, укладывались на ночевку, И ветер укладывался на ночлег, ворошил напоследок ольховые листья, плакун-траву. На болоте крякнула утка, на кухне старшина Гукасян зачастил: "Я заявлял расход, не разводите мне симфонию!" Солдатские разговоры стихали, и вдруг прорвало Пощалыгина:
- Корешок мой довоенный, Кеша Бяпкин, чалдон, закусь какую уважал? Селедочку, соленый огурчик, грибочек, лучок. Опрокинул норму - и закусь! Опрокинул вторую - закусь! А единожды Кеша так надрался, себя не упомнит, взялся закусывать гвоздями. Ей-бо, не брешу, штук десяток проглотил. Болел, конешное дело, рентгеном просвещался. Поправился! И закусь употреблял со мною прежнюю - селедочка, грибочек, огурчик… Гвоздочки больше - ни-ни!
Словно подстегнутый говорливостью Пощалыгина, заговорил и Шубников:
- Я ж тебе, дорогой товарищ Кавачашвили, повторяю: на всем земном шаре нету лучше Советской власти. Ето факт! Согласен ты? То-то, что согласен. И ету родную власть надобно охранять, укреплять и отстаивать в боях, как мы на сегодняшний день и поступаем.
Шубников говорит не торопясь, солидно, явно важничая - резон для важности есть: присвоили звание ефрейтора и назначили командиром отделения взамен Журавлева. Командир держит речь, понимать надо.
Однако Соколов прервал его:
- Старче Шубников, отбой.
Не понял, видать, взводный, что беседу проводил не просто Шубников, а командир отделения Шубников, и вообще, при чем здесь "старче"?
- Товарищ лейтенант, - сказал Шубников отсыревшим от обиды голосом, - я замолкаю, коли отбой. Но между прочим, мне всего-навсего сорок семь…
- Ну ладно, я буду звать тебя - отрок Шубников.
- И "отрок" не требуется. С меня хватит, что Пощалыгин мне прозвище навесил…
- Какое?
- А-а, неохота повторять. Прозвал Варнаком. Ето потому, что я из ссыльных происхождением. Дед мой каторгу отбывал по Сибиру, на поселение вышел…
- Ну, извини, Михаил Митрофаныч, я не буду давать тебе прозвище, - устало сказал Соколов и зашелся своим коклюшным кашлем.
И то, что взводный назвал его по имени-отчеству, и извинился, и закашлялся, мгновенно испарило обиду Шубникова, и он сказал:
- Товарищ лейтенант, против вашей болезни лучшее средство - горячее молоко с медом. Как рукой снимет!
- Где ж его взять, молоко с медом? - сказал Пощалыгин. - Водка с перцем для кашля тоже хорошо!
- Ладно, спасибо за советы, - сказал Соколов. - А теперь отбой.
Сергей прикрыл глаза. Полежал немного - и открыл. С закрытыми - темь и с открытыми - темь. Ночь безлунная, непроглядная. Темнота, надвигаясь отовсюду, наваливалась, давила. И вместе с темнотой наваливалась тоска. Черная тоска.
Отчего это? Оттого, что думал о Журавлеве, о Сидоркине и Рубинчике и о многих других, кто погиб рядом С ним.
Сергей затрясся в странном, сухом, без слез, рыдании. Боясь, что его услышат, он закутался с головой в шинель.
Он стыдил себя: "Прекрати, зажми интеллигентские нервы, ты же солдат". И наконец успокоился.
Война - воюй, стой за страну, за народ. Не будь слюнтяем. Отомсти! На войне надо быть жестоким. И ты, Сергей, будь в бою жестоким, а доброту, мягкость и кротость оставь до лучших времен… А победа все равно - за нами! Все это так, но как же нелегко терять друзей, чье плечо касалось твоего плеча, ох как нелегко!
Сергей откидывает с лица шинель, в ноздри ударяет свежесть. Ветер никак не угомонится, норовит ворохнуть листву, гроздья плакун-травы. На болоте крякает одинокая утка. Ей-то с чего не спится?
22
Фельдшер считал, что ему полагается пребывать не в батальоне, а в полку, но там полно баб, не пробьешься. Посему при случае щелкал пальцами, будто сморкался, хорохорился, лез в бутылку: "Уж эти мне полковые эскулапки…" Полковые эскулапки - это Шарлапова и подчиненные ей женщины, которых она при необходимости посылала на передний край, в помощь батальонным медикам.
Ну и каково же фельдшеру, когда ему для усиления - понимаете, для усиления - подсовывают, скажем, старшину медицинской службы Кривенко. Не офицер - старшина, не мужик - баба, даже не баба, а сопливая девчонка, фу! Чем такая помощь - лучше уж никакой. И фельдшер делал вид, будто не замечает Наташиного присутствия. И она не обращала на него особого внимания, выполняла то, что поручено. И медицинские дела-делишки в батальоне шли своим чередом.
На исходной позиции, в овраге, перед атакой развернули пункт медицинской помощи. В каждый взвод направили по санитару. Наташа проверила их сумки, чтоб все было: индивидуальные пакеты, жгуты, повязки, йод, нашатырный спирт, ножницы. Фельдшер еще раз наказывал им: "Санитар-носильщик обязан знать задачу своего взвода. С началом атаки обязан продвигаться вслед за цепью. Обязан наблюдать за полем боя. Обязан поддерживать связь с командиром взвода, дабы знать, где действуют бойцы, где требуется наша неотложная помощь. При обнаружении раненого обязан оказать первую помощь и вынести вместе с его оружием с поля боя".
И санитары-носильщики, в основном крепкие положительные мужички, не уклонялись от этого наказа и своих обязанностей. Они не отставали от цепи, и им доставалось слышать шипение осколков и пулевой посвист. Слышали они и крики: "Санитар! Санитара сюда!" - а чаще и без криков сами замечали раненых, подползали, оттаскивали на себе в какое-нибудь укрытие, не преминув прихватить их автомат либо винтовку, бинтовали раны, перетягивали жгутом, давали нюхнуть нашатыря, укладывали на плащ-палатку - нижним концом обертывали ноги раненого, завязывали, чтоб плащ-палатка не выдернулась из-под него, - и тянули волоком среди разрывов и пулеметных очередей, тянули, захлебываясь потом, до места, где неподвижное, огрузневшее тело можно взять на носилки.
Этот бой был кровопролитным. Взламывая оборону, батальон уклонился от заданного направления, попал под перекрестный огонь, понес потери; кое-как овладел первой траншеей, второй. Немцы контратаковали резервами из глубины, ударив по стыку с соседним батальоном, и восстановили положение. Ночью и утром не прекращалась перестрелка. В полдень батальон Наймушина снова выбил немцев из первой траншеи, дальше, однако, не продвинулся, стал закрепляться.
В обязанность санитаров входило еще и еще раз прочесать местность, по которой туда-сюда прокатился бой, осмотреть каждую воронку, яму, окоп, блиндаж, куда могли отползти раненые. Этим занимались три группы: первую возглавлял военфельдшер, вторую - один из ротных санинструкторов, третью - Наташа.
Ее санитары обшарили ельник, болотце, нашли меж кочками подносчика патронов с развороченной осколками ягодицей. Подносчик удрученно бормотал: "Других-прочих как людей ранит: в башку, в руку, а меня - в задницу". За елью, в капонире, нашли ефрейтора, умершего перед самым их приходом, еще не остыл. А потом привели под руки перепачканного землей солдата: ноги подгибаются, голова трясется, лицо мертвенно-желтое. Объяснили Наташе:
- Контуженый. Завалило в траншее. Почти сутки прокуковал у гансов.
А она уже признала его: солдат, который так всегда глядит на нее. Пахомцев Сергей. Он и сейчас глядит, но трудно сказать, узнает ли.
- Что с вами, как себя чувствуете? - спросила она. Он затряс головой, сильно заикаясь, сказал:
- Н-н-ничего…
Она помедлила, невпопад сказала:
- Здравствуйте, Сережа.
Стыдясь того, что беспомощен, грязен и заикается, он ответил:
- 3-з-здравствуйте… Н-наташа…
Его усадили на пенек, ждали санитарную повозку. И Наташа поддерживала за плечо. Он взглянул на ее кисть, обветренную и красную, и она, перехватив этот взгляд, поспешно убрала руку. "Стесняется? Почему?" - подумал он и не ответил на свой вопрос, в виски застучалась боль, затошнило, испарина покрыла кожу. И слабость вступила, пальцем не пошевелить.
Как и других раненых, его устроили в повозке. Лошади, будто разумея, что везут измученных, искалеченных людей, бережно сдвинули колеса. Наташа шла рядом с повозкой, показывала ездовому дорогу. Сергей мягко покачивался и, отвлекаясь от дурноты, смотрел на безмятежное - ни облачка, ни самолета - небо, на верхушки елей, на кустарник-подрост и на Наташу - на ее розовые уши и бледное лицо, пухлые губы и ямочки на щеках, короткие, мальчишечьи вихры, выбившиеся из-под берета.
Всхрапывали лошади, вздрагивали кожей, гривой. Мычал младший сержант с оторванной по локоть рукой, дул на забинтованную культю; ездовой завистливо глянул на встречную бричку, запряженную трофейными куцехвостыми битюгами, дернул вожжи, понуждая к бодрости своих измученных лошадок.
И Сергею пришел на память июньский рассвет, которым он вот так же ехал в повозке, сопровождая занемогшего Ваню Курицына. Теперь его самого сопровождают в полковой медпункт или куда там еще. Немощен, грязен, жалок, но - уцелел! Можно сказать, воскрес из мертвых! Правильно объяснил санитар Наташе: почти сутки прокуковал у немцев.
Прокуковал…
В траншее разорвался снаряд, и я словно провалился в черную яму. Взрывная волна подбросила, отшвырнула, сверху придавило вздыбившейся землей. Очухался на закате. Земля плющила, колючая боль в голове будто перекатывалась - то в висках, то в затылке. Тошнило. Уши как ватой заложены.
Покрутил головой, откашлялся - вроде бы слышалась немецкая речь. Попробовал осторожно повернуть голову - удалось. Увидел: пулеметная площадка, у пулемета два немца. Значит, я у фашистов, значит, фашисты вернули траншею?
Бой, в котором контузило, длился часов пять, сколько же провалялся без сознания? И как быть? Притворяться мертвым и ожидать своих - единственный выход. До чего ж это жутко - быть одному, среди врагов. Пулеметчики были шагах в десяти: малейшее неосторожное движение - и конец.
Попыхивая сигаретой, один пулеметчик вышел с площадки, поплелся по траншее. Я замер, потому что он приближался ко мне. Одно стремление - чтоб ничто не дрогнуло в лице, я - мертв. Немец вылез на бруствер, проходя мимо меня, скользнул тусклым, пустым взглядом. Все во мне оборвалось. Но он прошел, вновь спрыгнул в траншею и исчез.
Вскоре прошел обратно, уже не поглядев на меня.
Мне было страшно. А что? Заметь, что я живой, - и добьет. Это они умеют, фашисты. Подойдет, толкнет сапогом - и выстрелит в лицо.
Резкий, как удушье, приступ тошноты. Вот, у горла. А если выворотит? Пулеметчики услышат - и конец.
Но вот боль в голове уменьшилась, как будто утекла в руки, в ноги. Раньше я их не чувствовал, сейчас чувствую. Значит, они у меня есть, раз болят? И грудь болит.
Слух ли мой сдавал или голоса пулеметчиков утихали? Чуть ссумеречило - пули обозначились красными раскаленными черточками. Скорей бы стемнело, и я б мог спастись!
Еще несколько немцев прошло вблизи, равнодушно, как на труп, посмотрев на меня. А я от страха был если не труп, то полутруп наверняка. И каким легким, едва ли не пустяковым, делом показался мне отсюда бой, в котором я подорвал танк. Я был тогда сильным, вооруженным, рядом со мной были товарищи. Лишь бы дождаться темноты!
По голове будто ударили кувалдой - такая внезапная, огромная боль возродилась в ней. Поначалу тупая, она все более обострялась, тончая до острия иглы. И эти стальные иглы кололи по всему мозгу, и в руках, и в ногах, и в спине. Как я не застонал, до сих пор не понимаю. Закусил губу. На ней - привкус крови, на лице - холодный пот. А боль никак не уляжется. Нет сил терпеть. Закричу. Не кричи! Иначе - смерть.
И вдруг, как с острия иглы, в мозгу мысль: ну и пусть, пусть смерть, чем так мучиться, лучше сразу отмучиться, выстрел в лицо - и все. Но я не кричу, я продолжаю кусать губы, обливаться холодным потом, почти теряя сознание.
И боль ушла, и мысль о смерти ушла, и на смену ей - другая: выжить, во что бы то ни стало выжить, я не хочу умирать, я хочу жить!
Для меня жизнь - это темнота.
И она наступила, мягкая, добрая августовская темнота. Она скрыла предметы, стушевала расстояния, дохнула прохладой, зажгла в небе первую звезду.
А немцы зажгли осветительные ракеты. Они трепыхались над передним краем справа и слева от меня, словно световыми толчками расталкивали темноту. Но сгорали - и темнота смыкалась, как прежде. Новые ракеты - и прежняя темнота. И пулеметчики, которые были ко мне ближе других немцев, стреляли из ракетницы, стреляли из пулемета. Стреляйте, стреляйте, все равно я уползу.
Я стал двигать плечами, руками, сбрасывая с себя землю. Где мелкая - она посыпалась, зашуршала, где крупная - куски свалились, шлепнулись. Я переждал, прислушиваясь. Пулеметы стучат, можно действовать без опаски. Но гляди в оба, снизу в темноте все видно, любой силуэт засечешь. Я снова завозился, освобождаясь.
Плечи и руки свободны, но трясутся. Голова кружится. Перемогись, очухайся.
Выпростал ноги. Отдышался. Встал и, не удержавшись, ткнулся плечом в стенку траншеи, упал плашмя. Лежал, нюхал взрытый крупитчатый суглинок. Пополз, стараясь сообразить, в какой стороне наши.
Показалось, что силенок прибавилось. Встал на колени, выпрямился, пошел, держась за стенку. В мелком месте траншеи выбрался наверх, пополз, ориентируясь на мохнатую зеленую звезду. Она мигала мне, будто подбадривала.
Взмывали ракеты - я замирал, вжимался в землю, прогорали - полз по заросяневшему вербейнику, накалываясь о высохшие травяные стебли, о сломанные ветки. Трассирующие пули, догоняя друг друга, проносились надо мной - и от немцев, и к немцам. С нашей стороны била пушка.
Я нашаривал подозрительные бугорки, обползал их - пронеси господи, если мина, - и думал: что же дальше? Пробовать переползти ничейную полосу, пробраться к своим? Полоса широкая, хватит ли силенок? Не занесет ли на минное поле? Схорониться до света, обождать прихода своих? Должны же они опять пойти в наступление. А ну как не пойдут? А ну как завтра немцы обнаружат меня?
Ползу. Гляжу: проволочная спираль. Пополз вдоль нее - сплошняк, нет прохода. Вернулся назад, пополз в обратном направлении: заграждение сплошняком, без прохода. Не переберешься. Что же делать?
Раздумывать особенно не пришлось: шорохи, обрывки немецкой речи. Я прильнул к земле. Будь что будет. От судьбы не уйдешь. Сюда? Сюда. Почти касаясь меня, цепочкой проползли пять фигур, волоча за собой ящики. Саперы, с минами? Немцы растаяли во мраке, а меня все не отпускал ужас.
Обессилев, уронил голову на руки. И уснул. Или потерял сознание. Когда же поднял голову, то зеленой звезды не нашел. Я набрал в пригоршню затхлой воды из лужи, выпил и пополз к черневшему в ложбинке кустарнику. Это была облепиха. Исколовшись и исцарапавшись, в ее гущине отыскал воронку, скатился на дно, свернулся калачиком, чтобы согреться.
Я то засыпал, то пробуждался. Во сне видел: летняя печурка во дворе, виноградные лозы над козырьком крыльца, на ступеньках - мама, в фартуке, простоволосая, зовет: "Сереженька-а…" А пробуждаясь, видел немую черноту кустов, слышал пулеметную дробь, разрывы, подвывание самолета.
На рассвете, при серевшем небе, задремал напоследок, проснувшись, не сразу взял в толк, почему светло и почему кусты не черные, а зеленые. На ветках - желтеющие ягоды. Сорвал несколько штук, сунул в рот. Кислятина. А есть охота.
Солнце согрело меня, а через час оно стало лютым врагом: жгло без пощады. Я изнывал от жары и жажды, но куда-то перебираться из воронки остерегался. Близко немецкие голоса. Еще ближе - разрывы. Наши бьют. Так, от случая к случаю.
Я напряженно вслушивался, не начинается ли настоящая стрельба, та, что предшествует атаке. Нет.
А если не будет нашего наступления или немцы пойдут наступать? Тогда конец.
Около носа вьется, гудит шмель. Отгоняю, пытаюсь понять: что за шмель, откуда шмели на войне?
Набегает туча, прикрывает солнце, дышать легче. Ветер клонит ветку с желтыми ягодами. От одного взгляда на них - оскоминой сводит рот. Сладкого бы, сахару или шоколаду. А еще лучше - хлеба с мясом.
Спустя полчасика снаряды стали ложиться впритык с траншеей, у проволочного забора, в зарослях облепихи, дым заволок ложбину.
Я попробовал встать, спугнув шмыгнувшую из-под ног полевку, и рухнул без памяти.
Очнулся в санитарной повозке. Ну а дальше - порядок: еду со всеми удобствами, я дышу, и жую краюху, и вспоминаю, что со мной приключилось. Я думаю об этом спокойно, будто это было не со мной, а с кем-то другим, и гляжу на верхушки елей, на придорожные кусты, на проселок, на крепкие, стройные ноги санинструкторши, которая мне давно нравится. Живы будем - не помрем!