* * *
Днем Наймушина вызывали к следователю, но ночью он располагал собой - и спал, спал. Наймушин слышал: если нервное потрясение, то человек страдает бессонницей. А он, наоборот, спит, как никогда. Двадцать четыре часа в сутки спал бы. Ночлег ему отвели в хозроте, и он заваливался, едва поужинав, и вставал перед завтраком. Опухнуть можно. Но не опухал - худел.
А потом дивизия передислоцировалась на другой участок, и полк совершал марш, и Наймушин шел в хвосте хозяйственной колонны, опираясь на палку, которую ему всучил-таки в последнюю минуту Папашенко. Нога прибаливала, и палка пригодилась. Ровная, без сучков, кора вырезана винтом, рукоятка искусно отделана. Наймушин не хотел ее брать, но Папашенко совал палку в руки, приговаривал: "Сейчас не хромаете? А обступитесь - захромаете, раз на раз не приходится. Берите, товарищ капитан!" И Наймушин взял и сказал: "А куда же ты, Игнат Прокофьевич? Ты пожилой, я замолвлю словечко перед Муравьевым, чтобы тебя не посылали в роту, придержали до приезда нового комбата. Муравьев временно, приедет новый", - и пожалел о сказанном. "Куда я, товарищ капитан? Цэ треба разжуваты. На передок я, в траншеи! Не нужон мне новый комбат, не в кровях у меня угождать. Вам угождал - потому привязался, и словцов ваших перед Муравьевым никаких не треба. Потому я у него уже отпросился на передок. Там буду дожидаться, когда вы до себя заберете".
Наймушин шел в солдатском строю, позади самых малорослых, с риском оставить сапоги в заглатывающей суглинной каше. Отказывался от сердобольных предложений знавших его ездовых. А грязюка такая, что, ей-богу, скоро оставишь сапоги в ней и пойдешь в портянках. Только палочка и выручает.
Марш совершали трактом, разбитым, залитым лужами, и грунтовкой, плохо накатанной, в рытвинах, уводившей к горизонту, на пригорках скрывавшейся из виду. Слева, вплотную, - болота и приболотные еловые леса, хилые, изреженные, справа - рослый березняк и поляны, заканчивавшиеся обрывами: внизу деревеньки, начисто сожженные; по числу пепелищ можно определить, сколько было дворов. Крупа переходила в дождь, дождь переходил в рыхлый снег - не разбери-поймешь.
У Наймушина вскочил на предплечье фурункул, рядышком второй, третий, они стянулись в общий плотный, наливающийся жаром и гноем нарыв. Фельдшер сказал:
- Штука затяжная и болезненная. Надо переливание крови…
- Сейчас не до этого.
- На марше - да, но придем на место - необходимо сделать.
Наймушин даже радовался боли. Потому что боль глушила мысли. А мысли эти одни и те же, все думано-передумано, все взвешено и определено. Хорошо, что и нога побаливает - это тоже переключает. Ну что думать? Он столько передумал! И что, собственно, трибунал? Капитан Наймушин уже вынес себе приговор.
Все определено, взвешено, оценено. Все, за исключением одного - не могу понять, как я дошел до жизни такой.
В детдоме, в военном училище, на заставе, на войне я же был как будто неплохим человеком, неплохим товарищем. Что же меня портило? Возможность повелевать, распоряжаться чужой волей? Может быть. Но других-то эта возможность не портила? Нет, тут суть во мне, что-то загнило во мне самом. И я не заметил этого. Чтобы прозреть, нужно было увидеть, как по моей вине танки давили людей.
До чего легко и просто было совершить этот шаг из-за честолюбия, из-за самовлюбленности и до чего будет трудно вернуться назад, к исходному: этот шаг обернется бесконечными верстами. Как это могло случиться, что я забыл, во имя каких целей идет война, что к народным бедам, страданиям, героизму и самопожертвованию я приплел свое желание выделиться? Военная косточка, волевой командир, честолюб, наполеончик, на руках у которого кровь напрасно загубленных людей… И каких людей! Но, наверно, я не конченый человек, если сужу себя и казню без пощады! Я не хочу быть конченым человеком, я еще оправдаюсь перед народом.
Фронтовая дорога! Ведешь ты и ведешь в слякоть, в холод, во мглу, и один твой конец упирается в прошедший бой, а другой конец - в будущий. Между этими двумя боями - марш. Почти мирная жизнь, пули не свистят, только топай и топай. Колдобины и воронки. В канаве труп лошади со вздувшимся животом, за канавой - "бенц" перевернутый, колеса вверх. Визгливый скрип бричек, натужное гудение автомашин, чавканье грязи под ногами. Колонна устала, молчалива. Изредка голос балагура: "Не бойсь, дядя шутит" или что-нибудь подобное. Смешок, который тут же гаснет, - и снова безголосо, молчаливо.
Как и все, Наймушин подоткнул полы шинели за пояс, поднял воротник. Но все тащили на горбах вещмешки, а он, уступив сострадательному усачу ездовому, отдал свой мешок на повозку и этим отличался от остальных. С мешком он бы намаялся: руку с нарывом не поднять, нога ноет, плетешься кое-как.
Снежный заряд, стерев горизонт, окутал дорогу и окрестности мраком, задышал морозно, посыпал подмороженным, колющим снегом. И словно из чрева этого заряда вышла полуторка - включенные фары, в кузове деревянные ящики, сейф, мешки, на которых окоченевшие фигуры. Машина обогнала строй, и Наймушин среди людей, подпиравших спинами кабину, сквозь снегопад узнал: Рита? Строевое отделение переезжает? Она, Рита. Словно рядом, к глазам глаза - зеленые, с прожелтью, с поволокой, и подкрашенные тушью ресницы (от снега она не растечется?), и яркий, сердечком рот (губная помада залезла за очертания губ, чтоб они выглядели толще, чувственней). А подчеркнутой поясом груди не видно - Рита в телогрейке, основательно потрепанной, зато в фетровых, с кожаными кружочками бурках, шик - не бурки. Узнала ли она его? Она посмотрела как бы сквозь него, и ничто не изменилось ни в ее лице, ни в позе. Не узнала или притворилась, что не узнала? Какое это имеет значение? Никакого. Ни для нее, ни для него.
К концу дня, на малом привале, Наймушин встретился с Наташей. "Женский день", - подумал он, но спазма перехватила горло, не продохнуть - такого у него не было. Такое горе, как будто видит ее в последний раз, как будто она должна скоро умереть. А может, он умрет скоро? Это другой разговор, по этому поводу можно и не переживать.
Она сидела на повозке вполоборота к нему и не видела его. Свесила через бортовину ноги, угловатые, не женские коленки трогательно выглядывали из-под юбки, из-под берета выбились пушистые прядки, плечи опущены. Притихшая, затаенная, словно ждущая чего-то с минуты на минуту. Ну что, что в этой синеглазой, пухлогубой, с ямочками на щеках, по-мальчишечьи подстриженной девчонке? Да сколько их на земле, синеглазых, пухлогубых, с ямочками на щеках! А поди ж ты, свет клином на ней сошелся, на этой, сидящей на повозке!
Он уже не однажды с ней прощался навсегда - и снова подходил. И теперь подойдет, и это, наверно, будет действительно в последний раз. Надо запомнить се так, как видит сейчас, в снегопад, на повозке.
Наймушин стоял и смотрел, не чувствуя, как замерзают ступни. Наташа пошевелилась, повела головой, и он шагнул к повозке:
- Здравствуйте, Наташа.
- Здравствуйте, - сказала она, выпрямляясь. По колонне прокатилось:
- Ста-ановись! Ста-ановись!
Он сказал:
- Здравствуйте и прощайте, привал кончается. Вы слышали про меня?
- Слышала.
- В штрафниках буду искупать вину. Пожелайте мне удачи.
- Желаю.
- А я вам желаю счастья. - Он подал ей руку, пожал. - Прощайте.
- Прощайте, - сказала она.
Если бы кто-либо из совершавших марш не пошел с колонной, остался на месте, то ему с холма было бы видно: с интервалом в пятьсот метров проходят по дороге полковые колонны и в хвосте одного из подразделений, возвышаясь над малорослыми солдатами, хромает, опираясь на клюку, капитан, уходит все дальше и дальше, растворяется в снежных сумерках.
* * *
Речка текла плавно, словно бы замедляя свое течение перед тем, как застыть, заковаться в лед. А у прибрежья уже был ледок, зеленоватый, взбугренный. По нему безбоязно прыгали сороки. До дна промерзли ручейки, впадающие в Проню, и тем паче - лужи: после пороши прихватили ноябрьские морозцы.
Проглянуло белое, негреющее солнце, заискрило снежок на прогалинах. Посветлел сбросивший листья лес. Ночью полумесяц, белый, льдистый, отражался в воде. Перекидывал через речку зыбкую тропу, высвечивал вмерзший в припай лозняк и камыш с сухими шуршащими метелками.
Утром из лозняка, спугнутый, выскочил заяц-беляк, ошалело скакнул, перевернулся, помчал по прогалку к лесу под смех, улюлюканье и выстрелы. Вместе со всеми посмеялся над перетрухнувшим зайцем и Шарлапов, но Муравьеву сказал:
- Подразболтались с дисциплинкой. Пальбу по косому подняли, своих перестреляют…
- Подтянемся, товарищ подполковник… извините… товарищ полковник, - сказал Муравьев и улыбнулся, надеясь, что и Шарлапов улыбнется этой его оговорке.
Шарлапов не улыбнулся. Заговорил о зимней маскировке - чтоб Муравьев лично проследил за окраской в белый цвет орудий, пулеметов, минометов. Краску уже достали, не худо бы и опыт Хомякова использовать, у него в батальоне над пулеметными площадками соорудили легкие перекрытия, забросали снежком, а впереди на колышках натянута марля. И подумал: "Полковник? Наконец присвоили, Дугинец дважды представлял. Служака, я думал, что буду радоваться, просыпаясь, щупать на погоне третью звездочку. А вот - спокоен, принял как должное. Надел новые погоны с тремя звездочками и сразу привык к новому званию. А некоторые подчиненные никак не привыкнут, чудаки".
Шарлапов на своем знаменитом тарантасе - цыган гикал, серые в яблоках и звездочках лошади храпели, распускали гривы - приехал в первый батальон затемно. Проверил службу часовых, с Муравьевым полазил по траншеям, добравшись к рассвету до окопов взвода, выставленного от батальона в боевое охранение и прикрывавшего наш передний край. При белом дне наблюдал за противоположным берегом.
Немцы были настроены задиристо (обстреливали из винтовок и пулеметов, не позволяя ходить в открытую) и по-рабочему (возили из леса бревна на блиндажи, укладывали гать на топкой низине, рыли запасную траншею). Наши не оставались в долгу: минометчики поразгоняли гативших болото саперов, из пулемета обстреляли двух егерей, вышедших в осоку набрать воды в котелки, - одного убили, падая, он уронил котелок в речку, второй пополз, раненный, волоча за собой кровавый след и не выпуская из рук котелка. Это еще больше разозлило немцев: начали кидать снаряды.
Стрелявший по егерям пулеметчик, нажимая на гашетку, скалил Шарлапову ослепительные, но росшие вкривь и вкось зубы:
- Сыграли фрицикам отбой, товарищ командир полка! Шарлапов хотел похвалить пулеметчика за огневую активность и не похвалил: не нравилась ему фамильярничанье со смертью, даже если это касалось смерти врага. Он сказал: "Так, так" и ушел в соседнюю ячейку.
Ячейки, траншеи, ходы сообщения были недорыты, сверху на дне - морозная корка, как короста. Под коркой - жижа по щиколотки. Надо углублять до полного профиля, на дно - постелить доски, бревна.
Немцы тоже углубляют траншеи, строят блиндажи, минируют броды, ставят фугасы на спусках к воде. Уходить не собираются. А наступать? Маловероятно. Хотя все бывает. Во всяком случае, оборону полка надо совершенствовать. Мы отнесли передний край назад, повыше, отсюда обеспечены и наблюдение, и огонь, а к берегу выдвинуто усиленное боевое охранение, из глубины оно прикрывается огнем. И сократить глубину обороны не худо бы.
- Послушай-ка, комбат, - сказал Шарлапов. - А что, если тебе расположить резерв поближе к переднему краю?
- Можно, товарищ полковник, - сказал Муравьев. - Вон в тот лесок переведу.
- Переводи, - сказал Шарлапов и с некоторым удивлением отметил, что он вопросами обороны занимается, как с отвычки. А что, так оно и есть! Поотвык от стабильной обороны. Все лето и осень гнали немцев. И еще погоним - зимой или весной. И не исключено, что тогда полковнику Шарлапову форсировать эту Проню, закрепляться на том берегу, создавать предмостное укрепление, удерживать переправу, уперев фланги в реку, чтобы избежать обходов, - знаем, как это делается, не маленькие, есть опыт. Ну, не эту Проню - другую речку. Мало ли их на карте и на земле!
Он обсудил с Муравьевым схему огня на участке батальона, особенно в местах, удобных для переправы противника. Здесь необходим косоприцельный и фланговый огонь. Дважды проверил, как организован обстрел своего берега на случай отражения высадившегося противника, приказал на бродах дополнительно установить подводные и противотанковые препятствия и заложить фугасы, вытащить на сушу все плоскодонки и бочки, взять их под охрану - ими будут пользоваться лишь с разрешения комбата, посоветовал высылать ночью на островки разведчиков и засады.
Потом он ходил с Муравьевым по землянкам и опять давал указания: в этой землянке нарастить накат, в этой - снять у входа плащ-палатку и навесить дверь, эту - переоборудовать под ленинскую комнату, где вообще забросить - вырыты у самого переднего края, маленькие, тесные, залитые водой, а надо рыть просторные, добротные блиндажи - придет пополнение, людей прибавится, - да не здесь, а на обратном скате, чтоб можно было топить печь и немцы не обнаружили дыма.
И с неудовольствием думал: "Не слишком ли много даю указаний? Что Муравьев - без моих подсказок не видит, что нужно и как нужно? Амплуа комбата для него - новое, но в батальонных делах не новичок же! Апатичный, замороженный, ни одного вопроса не задал мне, только - "слушаюсь", "можно", "выполним". Получается: я не командир, а опекун. Пусть сам соображает".
- Я уезжаю, - сказал Шарлапов. - Вопросы ко мне есть?
- Есть, товарищ полковник, - сказал Муравьев.
- Выкладывай.
- Я хотел спросить: как с комдивом, с его здоровьем… как он пережил смерть брата?
- Со здоровьем не ахти, не тот возраст. Брата любил он, но смерть его перенес мужественно. Крепится, не подает виду.
- В себе горе носит?
- В себе, - сказал Шарлапов, подумал: "Ты и сам, милый, горе в себе носишь, после гибели своей девушки никак не придешь в норму. Я тебя по-человечески понимаю, но надо крепиться. Я ждал, что твой вопрос будет по службе, и ошибся".
- Нелегко генералу, - сказал Муравьев.
- Что и говорить, - согласился Шарлапов. - Но генерал держится, воюет.
Уже садясь в тарантас, Шарлапов увидел: на опушке, у переднего края, на кусках брезента - ворохи фуфаек, ватных брюк, ушанок. Бойцы примеряют обмундирование, расписываются в получении. Между ворохами одежды похаживает помощник Шарлапова по материальному обеспечению.
- Офицерам что выдаете? - спросил Шарлапов.
- Кроме фуфаек, брюк и ушанок свитеры и теплые носки, товарищ полковник.
- А валенки и полушубки прибыли?
- Валенки, полушубки, меховые телогрейки на складе вещснабжения, товарищ полковник. Ляжет зима поплотнее, без мокроты, - начнем выдавать.
От переднего края до санроты было полтора километра, и цыган, нахлестывая своих залетных, домчал бы враз. Но Шарлапов строго-настрого приказал ехать шажком, и ездовой ерзал от вынужденной бездеятельности, косил на Шарлапова блестким, нетерпеливым оком, надрывно высвистывал.
Лошади покручивали хвостами, роняли навозные яблоки. Покачивали рессоры. Голые, будто кем-то раздетые, ясени, ольхи, осины по обочинам замедленно отходили назад, и навстречу мглисто выплывали новые деревья. Пугая лошадей, из чащобы на дорогу выполз танк, уже перекрашенный в белое. На башне выведено красным: "От шелководов Туркмении". Тарантас обогнала и остановилась у перекрестка с указателями колонна крытых машин - полевых радиостанций.
Надо приучить себя не торопиться в санроту. А он привык мчаться туда сломя голову. Потому что там его Клавка, дочка. Но пора привыкать к тому, что Зоя будет одна - без Клавки. Одна Зоя. Как прежде.
Они отправляют девчонку в Барнаул. Решились на это после того, как немецкие самолеты чуть не спалили санроту. Наташа Кривенко вынесла из пылавшей избы Клавку, полузадохнувшуюся от дыма.
Уломали Клавку. Теперь она вместо "убёгну" говорит: "Поеду. А не обманете, вернетеся ко мне с войны?" Постараемся не обмануть, дочка, надеемся, что хоть кто-нибудь не обманет, я хотел бы, чтоб это была Зоя, если уж не суждено вернуться с войны обоим.
Цыган закурил, затянулся, сплюнул сквозь зубы:
- Букет! Как до войны!
- Не унывай, Спиридон, - сказал Шарлапов. - Кончится война - покуришь еще побукетистей.
- Скорей бы. Скучаю, товарищ полковник, по мирной своей работе.
- Что ж ты делал до войны?
- Лошадей воровал.
- Что? - слегка опешив, спросил Шарлапов.
- Конокрад я, товарищ полковник. И не похвальбаюсь: знаменитый был конокрад, на всю Бессарабию. Меня и румыны остерегались. Появлюсь где в селе, позырю по сторонам - и готово! Знаю, откуда лошадок увести. Угоню, продам, месяц гуляю, таборные девки - мои, Спирькины!
- Ну и профессия у тебя, брат! - сказал Шарлапов.
- А что, товарищ полковник? Прибыльная. Рисковая, это точно. И редкостная. Хотя на фронте мне попадался вор-карманник.
- На фронте-то не воруешь?
- Не можно. Воевать надо. Я до вас, до ездовой работки, в строю воевал, стрелок был.
- И после войны будешь конокрадить?
- Буду! Если доживу, буду!
- Нельзя, Спиридон, - сказал Шарлапов. - Ты же слыхал небось, цыгане на оседлость у нас переходили, колхозы организовывали…
- А я не могу в колхозе, - сказал ездовой. - Никем не могу, окроме лошадок угонять. Мне хоть портфелю дай - все равно не могу. Убегну!