- Айзенберги - это еврейская фамилия, - вмешался Рубинчик, и солдаты прыснули. - У меня в магазине, а я директор универмага, служил продавец в обувном отделе. Я ему долбил: "Айзенберг, чтобы торговать, необходима аккуратность, необходима…"
- Чего ты пристал ко мне с каким-то Айзенбергом? - обозлился Пощалыгин.
Рубинчик хладнокровно доматывал обмотку:
- Умоляю, не грубите. Вы об айсбергах, а я - об Айзенбергах. Это еврейская фамилия.
- Ну и хватит, замолчи!
Рубинчик похлопал по икре, проверяя, прочно ли намотал обмотку, взялся за другую и лишь тогда сказал:
- Я вам говорю: "вы". И вы мне говорите: "вы".
- Да иди ты…
- Прекрати, Пощалыгин! - закричал Сергей. - Александр Абрамович на пятнадцать лет старше тебя, а ты хамишь!
- Виноват-с, простите-с. - Пощалыгин, придуриваясь, кланялся и сюсюкал. - Больше не буду-с.
Он сплюнул, направился к выходу из шалаша:
- Господа, фоны бароны.
Вернулся спустя пять минут и как ни в чем не бывало весело сказал:
- Ну, братья славяне, дрыхнуть? Пахомцев, стели шинельку. Мы с тобой, как муж с женой, спина к спине…
* * *
По распорядку утрами Караханов проводил политинформацию - читал записанную батальонными радистами сводку Информбюро. Сводки были спокойные - на фронтах ничего существенного, бои местного значения, поиски разведчиков и артиллерийская перестрелка. Но у Сергея каждый раз сжималось сердце: Информбюро сообщало о крупных воздушных боях на Кубани. Уже недели три немецкая авиация рвалась бомбить Краснодар. Как там, в родном городе? Может, поэтому и от мамы ничего нет - из-за бомбежек? Жива ли она, что с ней?
Прочитав сводку, замполит вставал на цыпочки и неизменно спрашивал:
- Вопросы имеются?
И неизменно поднимался Пощалыгин:
- Что насчет второго фронта? Когда откроется?
- В свое время откроется, - отвечал Караханов.
В перерывах между занятиями, когда поступала почта, Чибисов читал вслух дивизионную газету. Однажды он взял ее и необыкновенно торжественным тоном прочел:
- "Дела и люди подразделения Чередовского…" Сначала никто не понял, что газета пишет об их роте, но Чибисов стал называть фамилии, и к газетному листу потянулись, он пошел по рукам. Под корреспонденцией подпись курсивом: "Ефрейтор Арк. Чибисов".
- А почему - Арк.? - спросил Пощалыгин у Сергея.
- Сокращенно - Аркадий.
- Здорово! - уважительно сказал Пощалыгин. - Расписал про нашу роту. И тебе выдал… А ругать в газетке дозволяется?
- Конечно. - Подошел сам Чибисов. - Нерадивых бойцов. Критикуют.
- Здорово, - повторил Пощалыгин.
Дни подстраивались один к другому в затылок - однообразные, бедные внешними событиями. От зари до зари солдаты занимались учебой: изучали винтовку, автомат, ручной пулемет, гранаты, проводили боевые стрельбы, совершали марши - иногда в противогазах, зубрили уставы, окапывались, атаковали, отбивали воображаемые нападения танков и самолетов и чего только не делали! К отбою уставали так, что язык вываливался, по определению Пощалыгина. И погода не радовала: солнце прорезывалось изредка, небо в тучах, перепадают дожди, утрами и вечерами не рассеивается гнилой туман.
Народу в отделении поубавилось: на кратковременные сборы ручных пулеметчиков откомандировали в дивизию Захарьева, Чибисова вызвали в полк - сперва на семинар агитаторов, а после оставили на семинаре редакторов боевых листков. Прощаясь, Чибисов наказал Рубинчику сохранять его письма, и теперь Александр Абрамович беспокоился не столько о своей корреспонденции, сколько о чибисовской.
Почтальон приходил перед обедом. Это был пятидесятилетний нестроевик, страдавший плоскостопием и мобилизованный совсем недавно. Почтальон неимоверно тощ, и шинель на нем болталась, как на пугале. Его замечали издали: "Петрович ковыляет!" Фамилии его не знали.
Петрович, расстегивая клеенчатую сумку, хромал в центр тесного круга и вздымал пачку разноцветных бумажных треугольников. Показывал в улыбке бескровные десны:
- С условием: плясать!
Но никто не плясал. Счастливцы нетерпеливо выхватывали у Петровича треугольники и отходили. Сержант Сабиров, прочитав письмо, сидел неподвижно, скрестив ноги, и смотрел вдаль, за лесную кромку, на юг. Курицын заливался краской, перечитывая письмо, и с каждым разом румянец становился гуще. Рубинчик получал не треугольники, а конверты: в них почти всегда были фотокарточки жены и двух дочерей, толстощеких и горбоносых, как Рубинчик. Показывая фотографии, Александр Абрамович объяснял: "Мой брат Иосиф фотограф. Щелкает".
Еще не вскрывая конверта, он вопрошал у Петровича!
- Чибисову есть?
Если не было, Петрович разводил руками, как бы оправдываясь:
- Пишут. Вон и Пахомцеву, и Пощалыгину пишут, И Захарьеву…
Случившийся поблизости старшина Гукасян сказал:
- Захарьеву неоткуда получать. Погибла у него семья.
- А вот у меня, ежели на то пошло, куча родных, знакомых и прочих близких. А переписки нету, - сказал Пощалыгин, и его выцветшие глазки, как тогда, при упоминании о приснившейся Аннушке, утратили на мгновение свой нагловатый блеск, стали грустными.
- Напишут, беспременно напишут, - по выработавшейся привычке утешать шамкал Петрович, хромая дальше.
Сергей провожал его взглядом, пока болтающаяся, как на палке, шинель не скрывалась.
Но сегодня все произошло по-иному. Едва отдышавшись, Петрович поманил Сергея пальцем:
- Пахомцев, танцуй! Кто прав? Написали?
Сергей, будто через силу, подошел к почтальону, взял сложенный из листа ученической тетради треугольник и, беспомощно озираясь, завертел его в руках.
- Ополоумел от радости, - сказал Пощалыгин. - Да раскрой! Читай!
Сергей опомнился. Взглянул на обратный адрес. "Краснодар, улица Чапаева, Пахомцева…" Мама! Жива! Тугое и горячее подступило к горлу, и, чтобы не заплакать, Сергей закусил губу.
Он протолкался сквозь толпу и пошел к курилке - скамейке из березовых жердей у врытой в землю бочки с плавающими окурками, развернул треугольник. На серой в волосках бумаге, исчерченной косыми линиями, прыгали фиолетовые с наклоном в разные стороны буквы.
"Дорогой мой сынок Сережа!" Он прочитал письмо и от волнения мало что понял. Ясно было одно: мама жива. Жива!
Успокоившись, вновь поднес листок к глазам:
"Дорогой мой сынок Сережа! Я не могла ответить на твои письма. Почему не могла, я тебе сообщу позже, а сейчас сообщу только, что жива и здорова. Сегодня я впервые попала домой, соседка Мария Даниловна, ты ее помнишь, из седьмой квартиры, передала мне твои письма. Спасибо ей, сберегла. Драгоценный мой сынок, значит, ты жив! А для матери больше ничего не надо, лишь бы знать, что жив. Ты сообщаешь, что болезни тебя не донимают, как будто их и не было. Дай бог, милый мой сынок, быть тебе здоровым и благополучным. Верю и надеюсь, что мы доживем до встречи. Когда же настанет этот счастливый день? Разбивайте скорее проклятого Гитлера. А костюмчик, который ты носил до армии, я сберегла, он совсем новенький. И еще лежит отрез, помнишь, еще при отце был, ему собирались пошить. Шерсть в полоску. Дожидается тебя. Закончишь войну, приедешь, и мы сошьем тебе костюм. Сынок мой Сережа, нет ночи, чтобы не видела, тебя во сне. Разные сны бывают. Одни вроде к счастью, другие страшные. Береги себя. Помни, ты у меня один. Бей немца. Поклонись всем товарищам, они тоже пускай бьют Гитлера. Пиши, если возможно, почаще. Хотя я понимаю, что на фронте времени мало. Из твоих писем я догадалась, что ты на Западном фронте, так это? Дорогой сынок Сережа, жди большое письмо. А пока крепко тебя целую. Храни тебя бог! Твоя мама".
Слова "на Западном фронте" были зачеркнуты черными чернилами, но зачеркнуты впопыхах, небрежно и потому читались без труда.
Сергей, ссутулившись, сидел перед бочкой, кусал губы, вытирал рукавом глаза. На песчаной дорожке, направляясь к курилке, появилась группа бойцов. Сергей поспешно спрятал письмо в карман гимнастерки, у сердца.
5
Эту ночь Сергей прободрствовал: лежал в темноте, щупал письмо в кармашке. Он не замечал, как в небе по-кошачьи ласково и прерывисто мурлыкал самолет, как ухнул где-то взрыв, как в шалаше капало сверху, как Пощалыгин пнул его во сне. Сергей вспоминал, как прощался с матерью, уходя из Краснодара.
…Август пышет на город. Зной и духота. Никлые пропыленные катальпы. Кирпич тротуаров и зернистый булыжник мостовых раскалены - если долго стоять, жгут через подошву. Но люди стоят, не расходятся: громкоговорители басят уверенно, на полную мощность. Информбюро передает, что бои в районе станицы Кущевской. Люди дослушивают сводку, уходят понурые и молчаливые; лишь загорелая рябая казачка, повязанная белой косынкой, певуче говорит:
- Кущевка от Краснодара далёко. Километров двести.
- Километров, - желчно поправляет дед в суконном, наглухо застегнутом сюртучке.
После паузы диктор повторяет сообщение, новая толпа собирается у репродуктора. Сергей слушает радио, слушает реплики, смотрит, как из соседнего проулка вываливаются войска. Урчат автомашины, цокают копыта, шаркают пехотинцы. Войска идут и к фронту, и с фронта. Но с севера, с фронта, их больше. И с каждым днем поток отступающих на юг шире, полноводнее, а редкие части, направляющиеся на фронт, похожи на иссякающие ручейки.
Вместе с войсками через город проходят беженцы. Неужели это лето сорок второго, а не сорок первого года? Наверное, так же брели по Украине или Белоруссии старики с землистыми лицами, намертво ухватившись за края бестарок; в бестарках суровые старухи, перепуганные дети. А сейчас? Сергей смотрит: на арбе, на узлах, лежит девушка с перебинтованным плечом, марля в кровавых пятнах. Инвалид, припадая на протез, толкает перед собой детскую коляску - младенец окружен кастрюлями и мисками. На корове верхом слепой паренек. Женщина с распущенной косой шепчет: "Господи, господи…" - и со страхом глядит на небо. Семенит заплаканная девочка в фартуке и, вертя кудрявой головенкой, зовет: "Тетя Женя, где ты? Тетя Женя!"
У Сергея ломит в висках, хочется закрыть глаза, чтобы не видеть людского горя. Разбитый, опустошенный, он плетется домой. Мать подает обед. Он пытается есть и не может. Отодвигает тарелку, поворачивается к матери:
- Что же это?
Она понимает, о чем он, отвечает как можно спокойнее:
- Обойдется, сынок.
- Не обойдется, мама! Беженцы твердят: немцы уже под Краснодаром.
Сергей садится в трамвай и едет на северо-западную окраину города, к кожевенному заводу: там население копает противотанковые рвы. Он получает лопату и врезается ею в ссохшийся, пылящий чернозем. Роет допоздна и, когда сдает лопату, чувствует, как ноет поясница. Это приносит ему маленькое удовлетворение.
День ото дня все меньше и меньше людей на земляных работах. И все больше и больше их покидает город. Кто эвакуируется со своим предприятием или учреждением - эти на машинах, зачастую с мебелью и фикусами, кто в одиночку, кинув на плечи мешок или сумку.
Назавтра Сергей пошел в институт, где учился до болезни. Двери были распахнуты, вывеска "Педагогический институт", накренившись, висела на одном крюке. В помещении было пусто и гулко. В деканате Сергей застал благообразного старичка с эспаньолкой, в пенсне - декана исторического факультета. Рассеянно поддакивая Сергею, декан складывал в стопку какие-то бумаги. Некоторые швырял в огонь. Завершив свое дело, сказал, что студенты и преподаватели уже ушли организованно из города, а он задержался и будет выбираться одиночным порядком. То же он посоветовал делать и Сергею.
Из института Сергей направился в военкомат. Там также двери настежь, на полу обрывки бумаг, пахнет горелым. Несколько военных, обдираясь о железо, грузят на машину сейф. Узнав, что нужно Сергею, один из них заорал:
- Где ж ты был раньше, голова два уха? Вчерась всех допризывников и с отсрочкой которые отправили колонной! Дуй своим ходом!
Обесцвеченное жарой небо давит на город. Во дворах перепаиваются собаки, млело кукарекают петухи, окна в домиках закрыты ставнями. И на улицах обрывки бумаг, горячий ветер лениво перебирает их, словно считает. Откуда их столько, белых, серых, голубых? На любой улице - бумажки, бумажки. Однако куда же он забрел?
Так и есть: резная калитка с козырьком, увитым диким виноградом. Еще год назад калитка впускала его. И теперь впустит, стоит дернуть за скобу. Но к чему? Алла далеко, в Москве. Да и будь она здесь, все равно для него далекая. И чужая.
Он был влюблен в нее со школы. Но она вышла замуж за человека на пятнадцать лет старше ее, зато с положением, как судачили кумушки. Промокая платочком слезы, она объясняла Сергею: "Родители настояли". Он был уверен: лжет. Сперва он помышлял о смерти, впрочем, спустя неделю решил остаться в живых. А спустя месяц играл в шахматы, с аппетитом хлебал борщ и листал "Крокодил". Он презирал себя за это: значит, я не способен на глубокое чувство?
Но сейчас, стоя у калитки, Сергей подумал: "Это к лучшему, что Алла для меня в прошлом. Не время для любовей, война". И еще он искренно и облегченно подумал, что ноги занесли его сюда случайно.
Утром, в шесть часов, заговорило радио. Диктор едва успел поведать, что бои в районе Кущевской, как щелкнуло, и репродуктор захлебнулся фразой. Сергей одетый - спать не ложился - выскочил на улицу. Она будто вымерла. Было тихо-тихо - только на севере, за стадионом "Динамо", в Первомайской роще несильно гудел бой - и до осязаемости тревожно.
Сергей вернулся в комнату, схватил дорожный мешок, в карман сунул обернутые тряпочкой документы, и тут к нему неслышно подошла мать. Она сердечница, полная, но ходила бесшумно. Думаешь, она в палисаднике возится у летней печурки, стряпает, а она уже вот, рядом, треплет тебя по голове, и от ее мягкой, ласковой ладони пахнет вкусным.
И сейчас мать осторожно дотронулась до волос, сказала:
- Сережа, присядем. Перед разлукой.
- Некогда, мама. - Сергей знал, что если сядет, то подняться и уйти из дому, от матери не хватит сил. Поэтому он обнял мать, поцеловал в помертвевшие губы и, расцепив ее руки, выбежал на крыльцо. Вдогон крик:
- Прощай, Сереженька-а-а!
И крик этот колотился в ушах, пока Сергей пересекал улицу, прижимался к домам, озираясь. Где-то справа автоматные очереди, тявкнул пулемет. Сергей свернул влево, на соседнюю улицу. Из ворот вынырнул подросток в кепке; как и у Сергея, у него мешок за спиной. Они побежали вдвоем. Вскоре к ним присоединилась девушка в спортивных брюках. Миновав квартал, догнали рабочего в промасленной спецовке, с рассеченным лбом.
Берегом заболоченного, в мазутных пятнах озера Карасун они выбрались целой группой на окраину: мазанки под камышовыми крышами. Кто-то предупредил, что на перекрестке немецкий танк, и дальше уже двинули садами - перелезали через изгороди, пачкались о побеленные известью яблони и груши, уклонялись от секущих ветвей.
Когда пробегали вишневым садочком, с Сергея сучком сбило фуражку. Из оконца хаты древняя бабушка шепеляво прокричала:
- Картуз утерял! Картуз-то, сынок!
Но Сергей не задержался ни на секунду: боялся отстать от остальных, это было бы самое страшное. Бабушка еще шепелявила вслед, а в ушах у него опять зазвучало:
"Прощай, Сереженька-а-а…"
* * *
Сергей лежал в шалаше, щупал письмо в кармашке. Мама, мама! Стоит перед глазами: простоволосая, застыла в дверях, прислонясь к косяку, а руки протянуты к нему, сбегающему по ступенькам. Так он больше ее и не видел.
Ну а что было после? После? Беженцы, среди которых верховодил рабочий в спецовке, достигли шоссе. Пекло солнце, под подошвами хрустел гравий, на зубах - песок; марево зыбилось в степи и над окраиной. Из городских кварталов доносило выстрелы и взрывы. Один из них потряс землю, и над Краснодаром, с юга, от железнодорожного моста, повалили клубы траурного дыма.
- Нефтеперерабатывающий добили! Мой завод, - сказал рабочий и отвернулся. - Ну приказ: голов не вешать и глядеть вперед. Скрозь Горячий Ключ, скрозь перевал, на Туапсе!
Это был страдный путь. Изнемогая от жажды, пили из затянутых ряской канав; съев свои продукты, давали крюка: на покинутых колхозниками полевых таборах нашли мед, яблоки, закололи и зажарили борова, хлеба не было, свинину закусывали яблоками; все растерли ноги; поочередно несли на одеяле заболевшую малярией девушку в спортивных брюках.
В группе было человек тридцать: и студенты сельскохозяйственного института, и железнодорожники, и связисты, и врачи, колхозный бухгалтер, продавщица газированной воды, учительница музыки. Облупились носы, выбелились ресницы и брови, повыгорали рубашки, майки, платья; черты заострились; разбитые сандалии и тапочки подвязывали шпагатом, проволокой.
Шли перестоявшей, осыпающейся пшеницей, высоченной кукурузой с листьями-саблями, полезащитными полосами, лесом. Чем ближе к перевалу, тем чаще дуб и бук и скуднее шелковицы, как именуется на Кубани тутовое дерево.
У перевала беженцев нагнали конники - кубанские казаки, недавно вышедшие из боя: задымленные лица, кровь повязок, взмыленные кони. На передней лошади сидели двое: бритоголовый крепыш с квадратной челюстью, без фуражки, со шпалой на синей петлице, поддерживал впереди себя молодого казака в мохнатой бурке и смушковой кубанке.
Сергей не вдруг понял, Почему молодой так тепло одет в летний вечер, почему он сползает с седла - упал, если б его не придерживали сзади, - почему у него закрыты глаза и такое восковое, безжизненное лицо. Казак был без сознания.
Конники спустились на дно балки, где беженцы готовились к ночевке, и бритоголовый капитан, с трудом ворочая квадратной челюстью, спросил:
- Люди добрые, доктора посередь вас нема? Или фельдшера?
- Я врач. Педиатр, - сказала женщина в шляпке, стаскивая туфли.
- А с чем это кушают? Педиатр?
- Ну, детский врач.
- Детский? - Физиономия казачьего капитана разом выразила сожаление, обиду и ярость.
- И я врач, - подошла другая женщина, немолодая, но одетая в кокетливое, с вырезом, цветастое платье.
Капитан гмыкнул: оголенная грудь, папироска в зубах - женщина не внушала доверия. Рабочий-нефтяник сказал:
- Не извольте сомневаться. С Софьей Архиповной - нормально! Если что - к ней обращаемся. Она и дивчину малярийную обихаживает.
- А что случилось? - спросила Софья Архиповна.
- Товарищ у нас раненный. Вот, со мной…
Софья Архиповна выплюнула измазанную губной помадой папиросу:
- Учтите: медикаментов у меня нет. И не хирург я, терапевт… Значит, по внутренним болезням. Но хирургия отчасти мне знакома.