По счастью, все обошлось тогда. А смотреть на огонь я любил, сохранились самые приятные воспоминания, когда в долгие зимние вечера топилась печь. По заснеженному двору бегу в сарай, набираю под самой крышей сухих, с приставшей прошлогодней паутиной полешек, старательно обиваю опорки от снега у порога, аккуратно раскладываю дрова и растопку, опустившись на корточки рядом с бабушкой, наблюдаю, как вначале занимается в печке несмелый огонек, постепенно дрова разгораются, и весь дом преображается: на стенах пляшут красноватые отсветы, высвечивая самые темные уголки, с теплом все веселеет, как будто в дом вошел кто-то живой, пахнет дровами и растаявшим у порога снегом…
Советскую власть дед не любил.
- Начальников много, а хозяина нет, - говорил он. - И порядка нет. И не будет. Для работы у мужика интерес должен быть. А какой тут интерес, когда однова все заберут.
К своей дочери - моей матери - дед относился с презрением и в редкие ее наезды у них всегда вспыхивали ссоры. Когда она появлялась летом, чтобы "отдохнуть от собачьей городской жизни", то подолгу спала, лениво валялась на траве в палисаде, загорала или часами занималась гимнастикой. Никого не стесняясь, она в доме и по двору ходила в одном купальнике. Молчаливая бабушка и та не выдерживала и осуждающе уговаривала ее:
- Стыдоба нагольная! Срамота! Не позорь ты нас перед людьми.
А дед в ярости кричал:
- Сучка! Кобыла непиханная! Паразитка бесстыжая!
Мать, как ни в чем не бывало демонстративно продолжая делать упражнения и никак не реагируя на оскорбления, спокойно советовала деду:
- Вы, папаша, наконец уймитесь и язык покороче держите! Это вам не старые царские времена. Я на вас живо укорот наведу! Если вы соскучились по казенному дому, я вас быстренько определю!
Мне было уже шесть или семь лет, я знал уличное нецензурное значение слова "пихать", понимал, что в отношении матери оно звучит оскорбительно и в душе не мог за нее не обижаться.
В то же время и бабушка и дед гнули спины с рассвета и до темна, они жили тяжелым каждодневным трудом и было бы несусветной дикостью, если бы они вдруг стали вот так впустую бесплодно приседать, подпрыгивать, размахивать руками и ногами, и то, что мать могла тратить время и силы, не производя никакой работы, разумеется, представлялось мне вздорным, нелепым баловством, чтобы специально разозлить деда. Тут я его понимал, в этом случае он был мне ближе, чем мать.
В детстве, в огромном непонятном мире, дед был главным для меня человеком и то, что он вбивал в мое сознание, воспитали характер, привили трудолюбие, сформировали убеждения, которых затем я придерживался не только в армии, но и всю последующую жизнь. Простые истины, высказанные деревенским мужиком внуку - вот самое ценное и дорогое, что я усвоил из его жизненной философии:
"Ты пришел в эту жизнь, где ты никому не нужен. Не жди милости от людей или от Бога - тебе никто и ничего не должен! Всякий - за себя!"
"Надейся только на самого себя, выживай, вкалывай в поте лица!"
"Чем бы ты ни занимался, выкладывайся в отделку! Любое дело, за которое берешься, выполняй добросовестно, хорошо и, по возможности, лучше других!"
"Власть - зло! Держись подальше от начальства! У них своя жизнь, а у тебя своя!"
"Не угодничай, не подлаживайся и никого не бойся".
"Не давай себя в обиду. Пусть лучше тебя убьют, чем унизят!"
…Дед погиб глубокой осенью тридцать седьмого года на строительстве картофелехранилища: свалившимся бревном ему перебило позвоночник. На похоронах людей было мало: деревня за последние два года изрядно поредела, пересажали каждого третьего, забирали по накаткам, куда-то увозили и больше их никто не видел. На поминальное угощение набралось человек десять мужиков, соседи, две плакальщицы, бабушка и я.
На память о деде остался серебряный портсигар с выгравированным на крышке Георгиевским крестом…
* * *
Через несколько дней после пережитых экзаменационных мучений и заключительного собеседования на отборочно-аттестационной комиссии в политотделе штаба армии мне выдали выписку из приказа, подписанную Астапычем:
"Согласно приказу командующего 71 армией № 75 от 22 мая 1945 г. старший лейтенант Федотов В.С. зачислен слушателем Академии им. Фрунзе.
Откомандировать Федотова В.С. с личным делом, последней положительной служебной характеристикой, полным расчетом и аттестатом в город Москву в распоряжение академии 13 августа 1945 года".
Меня распирало от счастья, радости и некоторого самодовольства. Исполнялась моя самая заветная мечта и я могу с гордостью сообщить дяшке Круподерову, что тоже не лыком шит и не пальцем деланный, и что без его несостоявшейся отцовской заботы и участия я сам всего добьюсь: буду учиться в академии и стану таким офицером, который будет жить исключительно по законам мужества и офицерской чести.
Я помнил не раз слышанное от деда выражение: "Без бумажки - ты мурашка", и потому, как самую большую драгоценность, выписку из приказа завернул в чистую полотняную тряпочку и положил, как мне казалось, в самое сохранное место - правый карман гимнастерки.
Утверждены и зачислены слушателями в академию были и Володька, и Мишута. В разговорах мы уже реально обсуждали как с Мишутой будем вместе жить в академическом общежитии - Мишута был сирота, а моя мать с сестрой после возвращения из эвакуации имели угол в коридоре коммунальной квартиры, - и в свободное время будем приходить к Володьке, в генеральскую квартиру отца, в гости.
Тогда, в конце мая сорок пятого в Германии, мы были горды и за страну, и за самих себя лично: мы выиграли войну и выдержали испытание. Мы, молодые, здоровые, успешные боевые офицеры, были убеждены, что вся жизнь лежит у наших ног, что каждый из нас лично подержал Бога за бороду, потому судьба и госпожа удача улыбнулись нам в тридцать два зуба, и были уверены, что так будет если не всегда, то еще очень долго.
Как молоды, как наивны, как беззаботны мы были! Мы еще не знали, не понимали, что жизнь как погода: сегодня тепло, а завтра холодно, и если ты согрет, если тебе везет, не думай, не верь, что так будет вечно. Жажда жизни - юношеское, ложное, обманчивое ощущение, - и чувство ее бесконечности переполняли нас. Мы думали, что самые большие трудности в жизни уже позади, и не знали, даже не предполагали, что трудности еще будут и ждут нас впереди.
Оставалось всего 80 дней до отъезда в Москву в академию, но в душе почему-то ощущалась какая-то неясная тревога о своем будущем, где, казалось, ожидают меня вся прелесть и радость мира и сулят захватывающую интересную жизнь и блестящую офицерскую карьеру…
27. Дяшка Круподёров
Афанасий Кузьмич Круподёров был сыном родной сестры бабушки - Анфисы, - умершей совсем молодой, когда мальчику было всего четыре года. Отец его в ту пору отбывал солдатчину в далеком Туркестане, и бабушка предложила взять мальчика к себе, чтобы он не пропал без родителей, и, как она потом рассказывала, чтобы моей матери, тогда двухлетке, было веселее расти. Брали на время, но бабушка так к нему привязалась, что когда его отец, возвратясь со службы в деревню под Саратовом, женился и в новой семье родилась двойня, то, к радости бабушки, Афанасий так и остался у нее, воспитывался и рос вместе с моей матерью до семнадцати лет, когда был отдан учеником маляра.
Мне, в свою очередь, он приходился двоюродным дядей. В раннем детстве, пытаясь выговорить "дядюшка", у меня получалось "дяшка", с тех пор и бабушка стала звать его уменьшительно-ласково "дяшка" или Афоня.
Дяшка Круподеров был высоким, широкоплечим, светловолосым, голубоглазым, с крупным прямым носом, очень походил на Шаляпина, чем очень гордился, был музыкально одаренным, хорошо играл на баяне, имел приятный баритон, охотно пел и плясал, жил в Москве, был женат на балерине, артистке оперетты, хорошенькой скуластенькой кошечке, однако стариков, которых считал своими родителями, не только не стыдился и не забывал, но часто навещал и ко мне относился, как к родному сыну.
Он любил бабушку, любил по-своему и деда, и, приезжая к ним в деревню, обязательно привозил гостинцы: дорогое печенье и конфеты, хорошую московскую водку и отборную толстоспинную селедку или воблу, необыкновенный сыр и копченую с пряностями колбасу, и другую вкуснейшую снедь. Выкладывая из небольшого чемодана и передавая бабушке какой-нибудь кулек или сверток, он не мог удержаться, чтобы не напомнить о своей приближенности к высшей власти и нередко, вполголоса, чтобы не услышал дед, как бы между прочим, сообщал бабушке: "Правительственная", или "Из нашего буфета", или "Кремлевская". Если только это слышал дед, он ярился, начинал вредничать и у него с дяшкой сразу возникали споры и ссоры, подчас доводившие бабушку до слез.
В тот раз дяшка привез завернутую в пергамент палку какой-то особой колбасы и, отдавая ее бабушке, не без гордости негромко сказал:
- Кремлевская…
Но дед услышал. Когда сели ужинать, дед, уже хорошо выпив водки и закусив домашним салом, понюхал наконец кусок колбасы - она действительно имела необыкновенный запах, - затем, как бы с опаской, взял ее в рот, пожевал и тут же, с гримасой отвращения выплюнув на ладонь, бросил на пол, к порогу.
- Ты что, опять меня оскорбляешь?!. - закричал дяшка, вскакивая из-за стола. - За что?!. Маманя, будьте свидетелем! Это краковская колбаса из кремлевского буфета! Высшего сорта и сто раз проверенная! За что?!.
- Назем! - свирепо высказался о колбасе дед.
Яростным криком и с угрозой он запретил бабушке и мне даже пробовать эту колбасу, затем бросился в кухоньку и там, за перегородкой, став над помойным ведром, минуты три старательно отплевывался, совал пальцы себе в рог, демонстративно рыгал, а, возвратясь к столу, со страдальческим, но в то же время недобрым лицом заявил дяшке:
- От твоей кремлевской колбаски, Афанасий, всего наизнанку вывернуло! - и, обращаясь к бабушке, уже совсем мученически проговорил: - Угостил нас племянничек, царство ему небесное!
Дяшка находился тут же, что ничуть не мешало выпившему и вошедшему в кураж деду говорить о нем, как о покойнике.
- Не надо так, Гоша, - жалким молящим голосом попросила бабушка, - не надо…
Но остановить деда, если он завелся и начинал блажить, было невозможно.
Дяшка сидел сумрачный, донельзя оскорбленный, обиженно раздувая ноздри большого правильного носа, с трудом сдерживая свое негодование; бабушка, расстроенная, потихоньку его успокаивала, оглядываясь, тайком поглаживала по плечу и спине и тихо приговаривала:
- Хоть бы лег и уснул, угомон его, алкоглотика, возьми! Проспится и успокоится!
Меж тем дед, подозвав кота, сожравшего выплюнутый им кусок колбасы и мирно сидевшего и облизывавшегося на крыльце, с озабоченным видом стал отпаивать его молоком, чтобы спасти от отравления, а потом еще долго, до глубоких сумерек, крайне обеспокоенный ходил за ним следом, время от времени в открытое окно сообщая бабушке:
- Нутрянкой чую: подохнет кот!.. Беда-то какая!.. А ведь если бы не Афонька с проклятой колбасой, еще бы лет десять прожил… За милую душу!.. Осиротил нас Афонька, под корень осиротил!.. Неровен час и я, верно, к ночи подохну!.. А тебе, Настасья, Ваську на ноги ставить… Ангелочка нашего… Держись, родимая, готовься!.. Может, Настена, перед смертью баньку затопить?!. - жалостливо попросил он.
От полноты чувств дед всхлипывал, голос у него дрожал и то и дело срывался. С Брысиком, как все звали кота, разумеется, ничего не происходило, и я надеялся, что и с дедом ничего не должно произойти: он просто вредничает, притворяется с целью досадить дяшке, подначить его и больно оскорбить, для меня только долгое время оставалось загадкой - для чего? И бабушка это понимала, но ее жалостные просьбы остановить деда не могли, казалось, даже больше его распаляли. При этом, уже полупьяный, он то и дело, со страдальческим видом держась за живот, забегал в избу, присаживался с края на лавку и, не глядя на дяшку, быстро деловито налив, выпивал стопку привезенной тем дорогой водки, заедал куском сала или огурцом и снова выскакивал к коту, чтобы принять у него "последний дых".
Все это дед проделывал с выражением полной серьезности и такой искренней озабоченности и даже отчаяния, что в какие-то минуты мне становилось жаль его до слез, хотя я не мог не понимать, что это игра и дед всего-навсего куражится, как говорила бабушка, "блажит". С какой целью несколько раз в году он устраивал такие пьяные представления? В детстве я думал, в основном для того, чтобы спровоцировать дяшку на драку и "умыть" его, то есть жестоко избить. Но за что?
Дяшка был каким-то ответственным сотрудником, в своих рассказах и разговорах запросто упоминал фамилии известных всей стране людей, обладал прекрасными физическими данными, по роду своей работы владел приемами защиты и нападения, хотя никогда ни слова не говорил об этом, уважал деда и нежно любил бабушку, считая их своими родителями, но иногда у деда вызывал не только раздражение, но и приступ неприкрытой ненависти. Если бы дело дошло до драки, я не сомневался, что дед изувечил бы дяшку, столько в нем было клокотавшей ярости, и бабушка, полагаю, этого более всего боялась. Только спустя десятилетия, уже после смерти деда, повзрослев, я понял причину такого поведения деда.
Но в тот вечер он измучил нас всех в отделку, и бабушка погодя заливалась горючими слезами. Дяшка, сидя в переднем углу под иконами, наигрывал на гармошке "Славное море, священный Байкал…", что было у него признаком самого прескверного настроения. Бабушка, как только дед выскакивал за порог, брала ломтик злополучной колбасы и старательно жамкала его слабыми зубами, показывая дяшке, что это вздор и пустяки. Она любила Афанасия как родного сына, теперь этого сына обижали, и она всячески старалась его утешить, успокоить, пыталась как-то защитить. Но что она могла поделать?
Поздно вечером в открытое окно донесся низкий, хриплый, рыдающий голос деда:
- Настенка, кажись, кончаюсь… И кот уже… Афонька, стервец… Всех нас потравил…
Вслед за бабушкой я бросился во двор. Дед сидел в полутьме на крыльце, пьяно уронив голову на колени, жалобно стонал и хрипел, изображая, что умирает. Кота нигде не было видно, когда же мы его позвали, он спрыгнул откуда-то с подловки и подбежал как ни в чем не бывало: оживленно-веселый и, как всегда, игривый. С трудом и не сразу мы подняли деда, затащили в избу и уложили на кровать, при этом чуть не надорвались: показывая как ему худо и что он действительно кончается, дед упорно не желал переставлять ноги и, более того, все норовил своей шестипудовой тяжестью навалиться то на меня, то на худенькую, маленькую бабушку. Я так боялся, что он ее заломает, раздавит, что все время тянул его на себя, и от напряжения у меня темнело в глазах, я чувствовал, еще немного и у меня развяжется пупок или что-нибудь лопнет в утробе. Когда же мы его перетянули через порог, он при виде дяшки еще пуще завыл и зарыдал.
Я расшнуровал и снял с него башмаки, а бабушка, расстегнув, пыталась стянуть с него нарядную сатиновую рубаху и штаны, но сделать это удалось только с моей помощью. Наконец дед остался в одних стареньких нижних холщовых портах; широкоплечий, с могучим, не по возрасту, сильным мускулистым телом, он лежал на кровати с закрытыми глазами и рыдающим голосом всхлипывал:
- Афонька, антихрист, сучий сын… Отблагодарил, племянничек!.. Потравил нас всех… Как крыс!.. Весь наш род кончал… Я-то что… Зола!.. А кота жалко… Настенка, родимая!.. На кого же я вас покидаю? Как же вы без кормильца-то?.. Сиротки вы мои, сиротиночки!.. Оставил нас Господь… Как жить-то станете?.. Чего кусать будете?.. Ты, Настенка, держись!.. Тебе Ваську на ноги ставить… Ангелочка нашего… Держись, родимая, ненаглядная!.. А я все - отхожу!.. Дых последний прими… Только тебе отдам… Рыбонька моя золотая, бесценная… На кого ж я тебя покидаю?..
Он мотал лежавшей на подушке головой и скрипел зубами, изображая, как ему тяжко, при этом не забывал, однако, время от времени приоткрыв, косить глазом, оценивая обстановку.
В такие часы я должен был находиться рядом с ним настороже. Дело в том, что никогда не страдавший падучей болезнью дед в пьяном кураже любил с удивительной достоверностью и полной самозабвенной отдачей изображать припадки: неистовая буйная сила изгибала и подбрасывала его большое, совсем молодое тело, ноги и руки судорожно дергались, к тому же он хрипел и пускал слюну. Однажды дед так увлекся представлением нам падучки, что слетел, свалился с кровати и разбил себе голову. Это вмиг отрезвило его и вызвало взрыв такого небывалого яростного мата, что бабушка опрометью кинулась к нему, подложила на полу под голову деда подушку, припала к нему, покрывая поцелуями лицо, стремясь успокоить, смягчить деда, чтобы он в бешенстве не набросился на дяшку. С той поры по просьбе бабушки я, как только пьяного деда укладывали на кровать, должен был неотлучно стоять рядом, чтобы в случае чего не дать ему снова упасть, отталкивать от края кровати к бревенчатой стене.
В трезвом виде дед никогда не называл бабушку "родимой" или Настенкой, тем более "бесценной", "рыбонькой" и "ненаглядной", и меня никогда не называл "ангелочком" или как-нибудь ласково, но сейчас дед притворялся, придуривался, изображал, вредничал и потому все средства и слова были для него хороши.
В трезвом виде дед никогда не плакал, но в такие вечера, когда спьяна куражился и издевался над дяшкой, он так истово и убежденно рыдал, выл и причитал, как бывалая, опытная плакальщица, и еще от полноты чувств захватывал в кулак и с силой выдирал темно-рыжую шерсть у себя на груди. Зная сотни, в том числе и обрядовых, песен, частушек и причитаний, он умудрялся - от имени своих родителей - и сам себя оплакивать и, подвывая, в голос причитал:
Родимый ты наш сыночек Егорушка,
Куда-то мы тебя собираем?
Не во гости, не на работушку,
А в ограду зеленую
Да в могилу сырую, глубокую…
И срубили мы тебе горенку
Без дверей да без окошечек
На веки тебе вечные…
Бабушка, расстроганная беспокойством деда о нашей судьбе и пропитании после его смерти и тем, что он только ей доверял принять последнее дыхание, тихонько всхлипывая, вытирала глаза платочком, а причитаний уже не выдерживала и заливалась слезами: ее душа разрывалась от любви и жалости к деду, к Афанасию и ко мне.
Дяшка, отставив гармонь и упорно не глядя в сторону деда, сидел под иконами в каком-то оцепенении, сжав кулаки и стиснув зубы, стойко выдерживая, лишь два или три раза он не смог сдержаться, и слезы катились у него из глаз.