Подполковник медицинской службы - Юрий Герман 13 стр.


Он ответил Ольге Ивановне на вопрос, который не мог повторить. Он кивнул, не зная для чего. Он начал бессмысленную жизнь, думая, что он нужен тут, в своем отделении, своим раненым, своим сослуживцам. А он, такой, никому не нужен. Живя так, он уже не существует.

- Ольга Ивановна! - крикнул он.

Она обернулась. Он догнал ее в испуге, в поту, улыбаясь своей виноватой улыбкой.

И положил большую ладонь на ее локоть.

- Да? - спросила она.

Александр Маркович все смотрел на нее. Сама жизнь была перед ним: и эти блестящие глаза, полные заботы и мысли, и розовая щека, и волосы, выбившиеся из-под белой шапочки, и поза, выражающая движение, и то, как она смотрела на него - немного удивленно, и весело, и светло, думая по-прежнему о чем-то своем.

- Ольга Ивановна, - повторил он, - простите меня, пожалуйста, но я прослушал ваш вопрос насчет глюкозы. Кому вы хотите ввести глюкозу?

Она ответила коротко, деловито и нисколько ничему не удивилась.

- Так, так, - сказал он, - ну, правильно. Отлично, делайте.

И пошел к себе, чтобы сосредоточиться, но сосредоточиться ему не удалось: привезли раненых с полуострова, среди них были обмороженные, его позвали в приемник. Потом вместе со старшиной он отправился к рентгенологу и долго рассматривал разбитые осколком кости голени. А бледный старшина рассказывал, как его ранили, и как до этого он достал "языка", и как не удавалось достать, и как капитан сказал, что надо непременно, и как тогда уж старшина "сделал языка, гори он огнем". И было видно, что старшина Веденеев доволен и им довольны, а нога - это вздор, потому что, как выразился старшина, "есть в жизни вещи поважнее, верно, товарищ подполковник?". Веденееву нужно было рассказывать и хотелось, чтобы его слушали, он был в возбужденном состоянии, и это возбуждение постепенно передалось Левину, заразило его, разговор с Тимохиным и Лукашевичем словно бы подернулся дымкой, отдалился в прошлое, а сейчас осталось одно только настоящее, в котором каждая секунда занята и некогда даже выпить стакан чаю, надо только приказывать, распоряжаться, соображать, прикидывать, взвешивать, обдумывать.

Вечером, собрав своих на совещание в ординаторской, он вдруг увидел, как все они на него смотрят, и сразу же вспомнил шлюпку на заливе, себя самого в воде и глаза матросов сверху - как они следили за каждым его движением и как готовы были ему помочь. Это мгновенное воспоминание необычайно обрадовало его и успокоило настолько, что, оставшись один, он не испугался больше одиночества, а только вздохнул, закурил папироску и с удовольствием лег на своем диване.

"Ну да, - подумал он, - ну да, я решился. Это и есть наилучший выход и для них и, конечно, для меня. Я опытнее, чем Баркан, я нужнее здесь, чем он, мой долг остаться тут и дожить свою жизнь так, как это подсказывает мне мое сердце. Я не буду жить на коленях. Я умру стоя, и тогда, быть может, даже не замечу, как умру".

Но думая так, он ужаснулся. С отвратительной ясностью представилась ему смерть. Его больше никто никогда не позовет. За этим столом будет сидеть другой человек. Он не поедет в Москву, он вообще никуда не поедет, его не будет, он исчезнет, он ничего не узнает; все они, его нынешние собеседники, будут существовать, а он нет.

- Немыслимо! - сказал Левин.

- Что? - спросил кто-то в сумерках.

- Это вы, Анжелика? - ровным голосом осведомился он.

Она повернула выключатель. За нею, прижавшись к самой двери, стояла Верочка.

- Что-нибудь случилось? - спросил Левин. - Нет? Так идите себе, друзья, я вас вызову, если вы мне понадобитесь.

Верочка ушла. Анжелика продолжала стоять на месте.

- Ну? - спросил Левин.

Она не двигалась. Тогда он поднялся со своего стула, снял с гвоздя халат и отправился на кухню. Анжелика шла за ним, глотая слезы. На половине пути она свернула в боковой коридорчик, потому что он мог оглянуться и увидеть, как она плачет. В этом коридорчике, возле двери в перевязочную, стояла Верочка. Она обняла Анжелику за плечи, и обе они быстрыми косыми шагами пошли в бельевую, чтобы там все сказать друг другу и выплакаться раз навсегда.

Доктор Левин между тем сел в кухне за столик и пригласил кока Онуфрия Гавриловича присесть тоже. Кок присел осторожно на край табуретки.

- Вы сами, Онуфрий Гаврилович, кушаете какую норму? - спросил подполковник.

Кок ответил, что он кушает такую норму, которая ему положена соответствующим циркуляром. Впрочем, он вообще кушает до чрезвычайности мало. У него нет никакого аппетита, и он пьет только много чаю. Он даже хотел посоветоваться - может, оно от сердца? Потому что у него бывает так, что подкатывает вот сюда и потом не продохнуть.

- И вы даже не можете снять пробу с того, что вы готовите? - спросил Левин. - Или, может быть, вы просто забываете снимать пробу?

- Каждому на вкус все равно угодить нет никакой возможности, - ответил кок, - попрошу вас войти в мое положение, товарищ подполковник…

- А если я вам дам трое суток гауптвахты? - спросил Левин, выслушав Онуфрия Гавриловича. - Всего трое суток? Как вы на это посмотрите?

Кок поднялся. Длинное морщинистое лицо его пошло красными пятнами.

- Я вольнонаемный, - сказал он, не глядя на Ленина. - Ни у кого нет такого права, чтобы вольнонаемного человека на гауптвахту сажать.

Александр Маркович забыл об этом. Да и вообще он никогда еще никого не сажал. Он только грозился и знал, что есть такой способ воздействия - "гауптвахта".

- Вот как? - спросил он растерянно.

Онуфрий молчал.

- А если я вас отдам под суд за отвратительную работу?

Онуфрий подергал длинным носом и ничего не ответил.

- Во всяком случае, я найду, как на вас воздействовать, - крикнул Левин, - это дело техники, понимаете? Извольте запомнить. Если завтра вы сварите такие же помои, как сегодня, я вас накажу, чтобы никому не было повадно безобразничать в моем отделении.

Их кухни он пошел в аптеку, потом в лабораторию. Капитан медицинской службы Розочкин встретил подполковника испуганно. Ему пришло в голову, что Левин будет с ним разговаривать по поводу своего желудочного сока, но подполковник вовсе об этом не говорил. Он долго молча вглядывался в Розочкина, в его вежливо-напряженное лицо, в его прозрачные продолговатые глаза и о чем-то думал. Потом сказал:

- Плохо у вас, Розочкин!

Капитан поморгал длинными девичьими ресницами.

- Вы мне не подчинены, - говорил Левин, - у вас другое начальство, но я вам не могу это не сказать: плохо у вас, отвратительно, до чего плохо. Ведь для того чтобы взять желудочный сок, человека не кормят, а вы его голодного держите тут черт знает сколько времени. И работаете вы вяло, на лице у вас скука, с людьми вы разговариваете кислым голосом, очень нехорошо, капитан, отвратительно. Я не о себе, со мной вы все выполнили быстро, а вот с солдатами, с офицерами вы не слишком церемонитесь. А ведь они вас уважают, вы для них наука, они вас никогда не поторопят, потому что верят вашему халату, вашему лицу значительному. Ну что вы моргаете? Я к вам теперь буду наведываться часто и, если все у вас в корне не изменится, напишу рапорт. Вот, предупреждаю.

Он поднялся и ушел к себе. В ординаторской было жарко, сухо пощелкивали трубы водяного отопления, потом в них вдруг что-то начинало петь. Левин сел на диван, развернул газету. То главное, что сегодня определилось, вновь возникло рядом с ним, но он не позволил себе сосредоточиться на этом, и оно исчезло так же быстро, как и появилось. Впрочем, этому, наверное, помог аптекарь, который пришел извиняться. А сразу же за аптекарем пришла Варварушкина, и уже стало некогда до тех пор, пока он не устал и не захотел спать. Перед сном он вышел прогуляться.

Болей в этот вечер и в эту ночь не было.

Впрочем, может быть, они и были - он принял на ночь большую дозу люминала и уснул как убитый.

Дорогие Наталия Федоровна и Николай Иванович!

Всей душой присоединяюсь к вашей утрате и вашей боли, всей душой с вами в эти невыразимо тяжелые дни. Не нахожу слов, которыми можно было бы вас утешить и не пытаюсь этого делать. Виктор был прекрасным юношей с широко открытым для всех сердцем, Виктор погиб как герой на своем посту солдата, идущего к победе.

Пересылаю вам его письма ко мне. Как отражается в них его прекрасный дух!

Желаю вам мужества и душевных сил. Тысячи Викторов нуждаются в твердости вашего духа, мои дорогие коллеги Наталия Федоровна и Николай Иванович. Жизни тысячи юношей вверены Вашим знаниям и ясности Вашего ума, Николай Иванович. Мы не имеем права падать духом, мы не имеем права отдаться личному горю, мы не имеем права не работать. Поверьте, я не читаю нотации. Мы все должны работать до последнего дыхания, и только работа спасет нас от горя, отвлечет нас, излечит наши душевные раны. Да, да, я знаю - иногда всего труднее жить, но надо сделать усилие, надо преодолеть самих себя, и тогда откроется еще один горизонт, - помните, мы когда-то говорили об этом, когда речь зашла о старости.

Больше мне нечего вам написать сейчас, мои дорогие друзья, нечего, да и незачем сейчас.

Еще раз желаю вам твердости и покоя.

Всегда ваш А. Левин

19

Удивительно, какое утро встретило его, когда он вышел на крыльцо, удивительно, какое жестокое, какое мучительное, какое насквозь пронизывающее весеннее утро…

Но он нашел в себе силы улыбнуться этому утру - этому ослепляющему солнцу, голубизне, капели, ручьям, которые вдруг потекли из-под снега.

Он стоял и улыбался, и смотрел так, точно мог надеяться, что после весны, после того как растают снега и зацветут красные мхи, он будет видеть лето, греться на добром солнце, ходить в белом летнем кителе. И к лету кончится война, это будет первое послевоенное лето, лето победы.

Он все еще улыбался, глядя на далекие голубые сопки, на корабли, которые стояли в тени скал, на ботишко, быстро бегущий к пирсу, когда дверь за его спиною отворилась и на крыльцо вышел Жакомбай, позевывающий и сонный. Увидев подполковника, он весь подтянулся, подобрался и, не дозевав, прикрыл рот ладонью.

- Весна, - сказал Левин. - Теперь уже возьмется дружно.

- Так точно, - сказал Жакомбай. Потом добавил: - Нет, еще пурга будет, все будет, товарищ подполковник. Еще сильная пурга будет. Один раненый говорил, - он здешний.

Левин молчал.

- Может быть, окна открыть, балкон? - осторожно спросил Жакомбай. - Раненые выражают желание.

- Пойдем! - сказал Левин. - Возьмите молоток, клещи, будем балкон открывать. Это правильно, что они выражают желание.

По дороге наверх он попробовал завтрак - все нормы, потом намекнул аптекарю, что на военной службе надобно бриться чаще, потом выгнал какого-то лейтенанта, проникшего в госпиталь без халата. Жакомбай почтительно поджидал его с клещами и молотком в руке.

Стекол на балконе не было, еще в сорок первом здесь все забили досками и фанерой и превратили балкон в склад ненужного инвентаря. Левин приказал созвать весь незанятый персонал госпиталя, и не более как через час тут уже мыли полы и расставляли старые шезлонги. Для того чтобы было покрасивее, Жакомбай принес охапку сосновых и еловых лап и приколотил ветки гвоздиками к балконным перилам. Верочка разложила на круглом столе журналы и газеты, и вскоре сюда гуськом пошли ходячие раненые, которым для этого случая дали шапки-ушанки, полушубки и валенки. За ходячими повезли лежачих, изумленно улыбающихся, сразу пьянеющих от ветра, солнца, капели - от весны.

- На столе имеются шахматы, - громко сказала Верочка, - есть домино, есть игра "тише ходишь, - дальше будешь!". Желающие могут брать.

Никто не обратил никакого внимания на Верочкины слова. Никому не хотелось играть. Многие уже дремали, многие спали. А группа летчиков внимательно смотрела в небо, где баражировали истребители.

Потом было две операции "мирного времени": грыжа у начпрода и аппендицит у Милочки Егорышевой - десятилетней дочери полковника, флагштурмана. Девочка приехала к отцу и заболела, и теперь Егорышев в ординаторской зябко потирал огромные ладони, ходил из угла в угол и говорил сердито:

- Несправедливо устроена природа. Ну чего такое малое мучается? Ну чем оно виновато? А мы с вами здоровые, ничего у нас не болит, ничего нам не угрожает. Сильный был у нее аппендицит?

Левин молчал. Трудно ответить на вопрос: "сильный ли был аппендицит?" Что же касается до несправедливо устроенной природы, то это, пожалуй, верно.

Вместе с Егорышевым они пошли в палату, в которой лежала Милочка - бледная, с острым носиком, испуганная. Действие наркоза проходило, девочке было больно, она морщилась и быстро говорила шепотом:

- Ай, ну сделайте что-нибудь, сделайте что-нибудь, пожалуйста, сделайте что-нибудь…

Егорышев вдруг страшно побледнел, сел возле кровати на корточки и таким же шепотом, как его дочь, спросил:

- А в самом деле? Может, что можно сделать? Вот как оно мучается…

После операций дел больше не было, и время, которое проходило без дела, вдруг оказалось непереносимо трудным. В эти минуты он и спросил себя - не поехать ли все-таки? Может быть, стоит поехать? Вдруг он спасется? А если и не спасется, то оно не произойдет так быстро? Ведь вот будет же лето, и он тогда увидит это лето, к нему в госпиталь придет Наталия Федоровна, а там, может быть, все как-нибудь изменится и вдруг совершится то открытие, о котором столько времени мечтает человечество?

И тотчас же ему представился знакомый московский госпиталь и он сам в этом госпитале с жалким, заискивающим лицом, представилось, как он лежит и вглядывается в знаменитого профессора, отлично зная, что он приговорен, и пытаясь все-таки увидеть в профессоре не самую надежду, а только тень ее, только намек на то, чему невозможно верить, потому что тогда нужно забыть все, что знаешь сам. И это жалкое ищущее лицо, лицо человека, потерявшего мужество и потому оставившего свой пост, - это его лицо. Это он - подполковник Левин - убежал и лежит теперь в большом московском госпитале и вглядывается в профессора, и надеется на то, на что надеяться смешно, и не думает о своем отделении, где его заменяет майор Баркан.

Его отпустят сегодня же, если он захочет.

И через четыре дня его прооперируют.

Ну, не через четыре - через неделю. Может быть, прооперируют. А может быть, только вскроют полость живота, посмотрят и зашьют и, конечно, не скажут, что оперировать было бессмысленно. Ничего не скажут, будут к нему внимательны, будут позволять ему капризничать, будут имитировать послеоперационное лечение, будут называть его "коллегою", а какой же он коллега, когда он ничего не делает и когда между ним и теми, кто делает, стоит стена.

Он - подполковник, у него своя военная часть, он не имеет права оставлять свою часть перед решающими боями - вот в чем все дело.

И как бы ему ни было тяжело, как бы ему ни было невыносимо страшно, никто не увидит его ищущего взгляда. Подполковник Левин перед концом не будет хуже, чем те люди, с которыми он жил, и работал, и воевал. Он слишком свой среди них, чтобы быть хуже, чем они. И слишком много раз он говорил им, когда они мучились от ран, что это все вздор, и пустяки, и чепуха.

Разумеется, он шутил, но ведь нетрудно шутить, когда больно и страшно другому, а вот каково шутить, когда больно и страшно тебе?

Ведь страшно?

Да, страшно.

И разве есть такой человек, которому это было бы не страшно?

Вот Федор Тимофеевич, разве он кричал в самолете "хочу жить" или что-нибудь такое, когда машина горела и Плотников все-таки вел ее с торпедой на транспорт?

Разве не страшно штурмовикам идти на штурмовку, а бомбардировщикам на бомбежку, а морякам-подводникам - в долгое и одинокое плавание?

Однако же в их глазах, когда они уходят, нет ничего ищущего, они не ждут утешения, они идут делать свою военную работу и делают ее насколько возможно лучше, даже тогда, когда не остается ни одного шанса на то, что они благополучно вернутся домой.

Это потому, что у них есть чувство долга.

Это коммунисты, советские люди, самые сильные люди в мире, люди великой идеи, и он обязан быть таким же, как они, он должен так же вести себя, как они, он должен работать, как они, и презирать то, что его ожидает, как презирают они. Сила долга обязана победить страх. Он будет работать и перестанет отдыхать. Страх связан с бездельем. Ему страшно только тогда, когда он не занят. И теперь он поминутно будет находить себе дело. Он ни с кем не станет говорить о своей болезни. Это никого не касается. Неси сам то, что тебе досталось. Слишком много трудного у людей на войне.

Пусть никто не понимает, что он, Левин, знает все сам про себя.

Пусть лучше все недоумевают.

Пусть считают его легкомысленным пожилым доктором.

Кстати, как же будет с тетрадкой, в которой он столько времени записывает случаи обработки тяжелых ранений конечностей под общим наркозом?

Надо все это систематизировать, надо как следует заняться этой работой, потому что ведь время у него чрезвычайно ограничено.

Испугавшись вдруг, он вынул из стола тетрадку и перелистал ее, пугаясь все больше и больше: некоторые места были просто зашифрованы - он иногда так торопился, что писал сокращениями, которые сам разбирал подолгу, как ребус. Вот тут записала Ольга Ивановна, - тогда были бои и раненых шло очень много, он дал ей тетрадку и попросил записать два случая. Очень толково записала. Но что хорошего от этих двух случаев, когда все остальные записаны наспех, только как материал к докладу, начерно.

Он положил тетрадку и опять задумался.

А что, если прооперироваться?

Никуда не уезжать, остаться тут, выйти из строя ненадолго, лежа после операции заняться записками, а потом… ну мало ли что потом?

И разве не глупо вообще отказаться от операции?

Свою военную часть он не покинет. Он будет при ней. Он просто не имеет права вовсе не оперироваться. И Харламов с Тимохиным и Лукашевичем, конечно, настоят. Упираться - несерьезно.

Решено и подписано.

И он почему-то расписался на обложке тетрадки: А. Левин.

Вот и все.

Скрипя протезом, в ординаторскую вошел подполковник Дорош. Было видно, что ему неловко. Они еще не виделись после отъезда Тимохина и Лукашевича. Дорош, наверное, сейчас будет уговаривать оперироваться.

- Присаживайтесь, Александр Григорьевич, - сказал Левин, - хочу у вас кое о чем поспрашивать совета. Тут есть у нас этот повар, вольнонаемный Онуфрий. Должен вам заметить, что эта светлая личность сводит меня с ума.

И он стал говорить о делах своего отделения, а Дорош смотрел на него внимательно и серьезно, и лицо у него было такое, точно он хотел сказать: "Этого не может быть".

- Что у вас за скептическое выражение лица? - спросил Александр Маркович.

Дорош смутился и ответил, что ничего подобного - он внимательно слушает, и больше ничего. Потом, как бы вскользь, спросил - как самочувствие.

Назад Дальше