- Я к тебе приехал. У меня в Черниговке ни кола на двора. Федор хату продал отцовскую…
- Ко мне… - Она невольно обхватила шею, будто оберегая ее, уносясь мыслью в жуткие дни своего позора, но смогла побороть гнев. Стучавшая в виски правда обиды отступила перед правдой милосердия. Она проглотила давивший горло ком. - Ко мне, значит… Ну, садись к столу, ты ж голодный, наверно. Не ждала тебя, так что не обессудь, накормлю чем бог послал.
- Да я тут привез… - Криво усмехнулся: - Достал кое-чего. Надо ж отметить.
Она сказала с двойным смыслом:
- "Отмечать" рановато нам с тобой. - Посмотрела на полированные настенные часы с маятником, его почти неслышное движение как бы продолжало прежнюю жизнь дома, настораживало Любу. - Вот-вот люди нагрянут с молоком, дел невпроворот будет. Пойди умойся, знаешь где, в сенцах.
Он пошел, а Люба, собирая на стол, сама себе дивилась, как спокойно обращается с Яковом. Могла бы ему сказать и о днях ожидания, и о пьяных надругательствах - из-за него же, Якова, учинявшихся над нею Федором, - все теснилось в ней, вырывалось наружу, чтобы плеснуть в лицо ему грязью. Он долго звякал в сенцах рукомойником, умывание его затянулось, было ясно, что и он отягощен напряженной мыслью.
Сели к столу, и она спросила прямо:
- Говори, Яша, зачем приехал.
Он долго молчал, отведя смущенные глаза. Постукивал тупым концом вилки о стол, словно секунды отсчитывал.
- Я ж сказал, Люба… - Лицо его обострилось, сине отсвечивали скулы. Люстру они уже погасили, раннее золотисто-голубое утро стояло за окнами, издали проникали в тишину комнаты первые звуки села - пенье петухов, коровий мык, перекличка женских голосов. Было заметно: звуки эти терзали Якову душу. - Это разговор большой, Люба. Что тебе влезать в мои дела!
Ей и в самом деде мучительно не хотелось погружаться в чужую жизнь.
- Ты-то как, Люба? - расслышала она его страдающий голос.
Оцепенение спало, но почему-то ей стало еще беспокойнее. Как ни странно, она считала свою жизнь удачной. Федор ушел в самую глубь памяти, долгие годы одиночества были отданы сыну, он заполнил все ее существование. Теперь наступила высшая точка Любиного материнского торжества. У нее было тому некое доказательство, она все время смутно помнила о нем. Вспомнила и сейчас. Подошла к комоду, выдвинула ящик, что-то взяла сверху и, вернувшись к столу, положила перед Яковом.
- Что теперь я? Моя жизнь вся здесь. Вот смотри.
Это была фотография: веселая компания в Любином дворе. Посредине - молодой, светловолосый, чувствовалось, очень здоровый мужчина, красиво, современно одетый в плотновато обхватывающую рубашку с кокетливыми кармашками и погончиками, обнимал хохочущую молодую женщину, облаченную в светлое платье-"сафари". В свободных руках они держали поднятые, как при тосте, стаканы с молоком. Рядом с ними была Люба - виделось, счастливая безмерно. Вокруг и сзади стояло несколько своих, сельских мужиков и баб, видно, приглашенных в гости, почтительно и чуточку подобострастно - при оказанной им чести - улыбающихся.
- Видишь, Алеша-то какой стал. Я его в морское училище отдала… - застенчиво говорила Люба.
- Я знаю все.
- Ну вот, теперь капитан-лейтенант. На Севере служит. Где уж там, не знаю, говорит, скалы да море кругом… А это летось приезжал с женой и сыном. Сын-то чуть не с отца вымахал, парень совсем, в джинсах, с магнитофоном этим - и не говори… Он и снимал, жалко, самого на фотографии нет.
Люба рассказывала, стараясь придать своему рассказу будничность простой семейной истории, делала это с подсознательной мыслью "не ушибить" и без того ушибленного жизнью Якова своим превосходством над ним, но сам он за этой игрой точно улавливал тот чрезвычайный смысл, который нес для Любы отпечаток одного лишь мгновения ее торжества. Собственно, он давно обо всем знал и все-таки действительно был сейчас неприятно поражен самоуверенным, почти хозяйским видом светловолосого ("в Любу!") молодого человека, его беззаботно хохочущей женой.
Неожиданно, как бы из адской дали, встала перед ним война, мелькнувший в сознании смутный призрак. Чудовищно исполосованная гусеницами трясина осенней земли, по которой он в заляпанном грязью ватнике среди реденькой цепочки пехотинцев бежит в сырой прогорклый дым неказистой деревушки, а навстречу ему из горящих домов и сараев, опережая звук выстрелов, колебля воздух, рассеиваются автоматные струи.
Почему-то именно этот момент из полузабытого прошлого часто вспоминался Якову, хотя он был одним из сотен, и ранило его совсем не под той безвестной деревушкой. И сейчас далекое то мгновение словно бы пробежало черной тенью по праздничной фотографии и обернулось горьким сознанием лиха, которого досталось хватить его поколению и которое совсем неведомо, а может, и непонятно таким вот молодым, как сын Любы.
С заскользившим по спине холодком, с обидой за Любу Яков видел, что она, а тем паче приглашенные к приезду ее детей гости - лишь "второй план", "фон", на котором можно продемонстрировать избранность судьбы. Первая догадка, как часто бывает у предубежденного человека, перешла в уверенность, Якова душило желание "открыть глаза" Любе, но он молчал, не мог, не вправе был ничего сказать, он с обреченностью понял, что Люба будет "неприступна", что тут и лежит между ними разграничительная черта. И совсем дожгло его сознание, что этот здоровый, не знающий, как он думал, никаких тревог крепыш ("на молочке из-под коровки рос!") мог быть не племянником ему, а сыном…
- Пишут? - тихо, разряжая себя, спросил он.
- Ну как же! - подхватилась Люба, смущенная долгим молчанием Якова. - Редко, правда. Алеша по полгода в морях. - Последняя фраза звучала с тревожной гордецой. Она взяла фотографию, положила на прежнее место. - Мне, Яша, пора за дела. Свою скотинушку - накормить, вон уже голос подает Пеструха, доить надо. И молоко вот-вот понесут.
Яков вызвался помочь. "Запоздал с подмогой", - подумала Люба и заколебалась: что скажут люди? Скрепя сердце согласилась.
Приход Якова был равносилен никогда не содрогавшему Черниговку землетрясению. Старухи, увидев его, суживали глаза, вглядываясь и крестясь с оторопелой жалостью: "Яко-о-в…" Одногодки Любы посмеивались, подмигивали ей двусмысленно. Люба краснела, сердилась. Те, кто был помоложе, равнодушно пожимали плечами: они или не помнили, или впервые видели его.
Подъехал молоковоз. Парень-шофер в короткой голубой синтетической курточке, вероятно, успевший узнать облетевшую село новость, расправляя шланг для перекачки молока в цистерну, строил Любе рожи с нелестным для Якова смыслом, пока тот, потупив глаза, ворочал бидоны.
Так он их ворочал уже третий день. Ничего меж ним и Любой не было решено, в их поступках и мыслях неизменно вставали недомолвки, словно копившиеся у него и у нее долгие годы.
Со смутным страхом провела Люба первую ночь под одной кровлей с ним. Она легла на своем месте, в горнице, ему постелила в боковушке на топчане, набив тюфяк свежей соломой, и вся ночь прошла в истязающем бессонном бреду. Яков, очевидно, тоже не спал, ворочался, солома скрипела под ним, и этот скрип чудовищно разрастался в ушах Любы, со стыдом и удивлением чувствовавшей свое сохранившееся молодое тело, терзающейся от жгучей мысли: что было бы, если б Яков оказался рядом? Как жестоко, с отместкой за все она прогнала бы его!
И в то же время в ней таилось отдаленно неясное и тоже обидное женское чувство, даже не физической, а душевной неудовлетворенности. В какие-то минуты она окуналась в сладкий мираж, где было все возможно "задним числом", забывала обо всем, даже об Алеше, дух неимоверно далеких досвиток витал вокруг пылающей головы, но все прерывалось жестким и чужим скрипом соломы под Яковом, кончалось пустотой и гневом. Люба ждала рассвета, чтобы зажить своей обычной жизнью, в которой уже ничего не было возможно…
Может, она ждала нынешнего дня, в котором всепоглощающая власть памяти гасила недоразумения и обиды, и поэтому Люба пришла на кладбище с Яковом, не стыдясь ни живых, ни мертвых, находя здесь истинное успокоение душе. Ни одно облачко не затмевало ей белый свет, здесь, где так очевидны быстротечность жизни и нищета всяческой суеты, ею владело лишь стремление к добру, и это чувство как бы вливало в нее беспредельное весеннее, лиловое, почти красное в самой глубине купола небо с еле слышными бубенчиками жаворонков. Ощущение праздника было в мелькании белых сорочек и цветных платков, в фиолетово-желтых лепестках "анютиных глазок", в огуречном запахе свежесрезанной травы, в беготне ребятишек со стеклянными банками плещущейся воды для поливки только что высаженных, привядших цветов, в круговороте солнца и ветра, опаляющих лица алой медью загара.
Люба с Яковом постояли у травяных холмиков; ярко белели, скипидарно пахли свежей краской кресты. К Якову, казалось, тоже пришло успокоение: стоило приехать хотя бы только для того, чтоб найти родительские могилы.
- Надо идти, Яша, - осторожно напомнила Люба. - Время уже.
Он покорно согласился:
- Да, да, пойдем…
Было действительно время: все кладбище, словно великая муравьиная общность, наполнилось движением, со всех его концов и околиц люди сходились на широкую центральную дорожку, немного усталые и хмельные - и от вина, и от густого весеннего воздуха, шли к выходу с лопатами и пустыми сумками. Вдали, за воротами и оградой, которой была обнесена лишь парадная сторона погоста, белели и краснели несколько "Москвичей" и "Жигулей", поджидавших своих владельцев, а дальше виднелись хозяйственные постройки и дома подступившего к самому кладбищу села. И снова Любе кланялись, и она отвечала кротко, как послушница: "Доброго вам здоровья. С праздником". И Яков, искоса взглядывая на нее, видел круглую ало-молочную щеку, совсем девичью, опущенные от солнца и радости ресницы, и опять его исподтишка подтачивала зависть к ней. Она не догадывалась ни о чем и повторяла, скашивая на него серые, в дрожащем ласкающем мареве глаза:
- Здоровайся же, Яша, не сторонись людей.
9
То, что происходило в этот час на сельской площади, напомнило Якову конец войны - там, далеко, под Веной, - знойную дымку в голове от сознания, что все кончено, что жив и молод, и малиново звенят медали на груди, и вокруг льстиво-восхищенные глаза из-под приподнятых шляп, когда батарейный кашевар посреди крохотной, выложенной булыжником площади щедро разливал в подставляемые австрийцами миски и котелки наваристый солдатский борщ. Было чудно, невообразимо после непрестанного движения в железных тучах фронта почти райское долгое становище на околице аккуратной, чистой каменной деревушки в пригороде Вены, вблизи Дуная, в какой-то огородно-парковой зоне, среди устеленной прошлогодними ржаво-желтыми листьями земли, черных, покрытых клейкой лимонной листвой деревьев, зацветающей сирени, - самого воздуха весны с едва ли не физически ощущаемым сладковато-пороховым запахом Победы.
Под батарейную казарму было занято пустовавшее аскетически строгое помещение небольшого колледжа, но там, собственно, только спали, вся жизнь протекала на воле - приводили в порядок боевую технику и нехитрое батарейное хозяйство. При еще не установившемся режиме мирной службы, в ожидании демобилизации свободного времени было чуточку больше нормы, а в таких случаях молодость всегда требует развлечений. Излюбленным местом досуга стало озеро, заросшее по берегам лозняком, - там-то обычно и пропадали солдаты после дел праведных. Туда же, возвращаюсь домой, заглядывали девчата, работавшие на шляпной фабрике, - угрюмоватое здание ее высилось в отдалении над деревьями. Все это не могло не кончиться "контактами с местным населением", и у Якова повторилось то, что было с Дориной в Румынии…
И когда пришла демобилизация, было невыносимо тяжко прощаться навсегда с Трудой, маленькой светловолосой девочкой с обсыпанным веснушками курносым личиком, столь далекой от рекламных красавиц, которые улыбались Якову на каждом шагу с глянцевых обложек журналов и с вывесок кафе. Это была простая, не искушенная в сердечных делах девчушка, волею обстоятельств встретившая на своем пути Якова и испытавшая, может быть, первое влечение, и вот теперь он должен был оставить ее одну при стариках родителях, тоже привыкших к русскому солдату и пользовавшихся кое-какой его опекой. В последнюю минуту, когда машины с демобилизованными тронулись на железнодорожную станцию для погрузки в вагоны, Яков с щемящей грустью прощался с виднеющимся неподалеку, тут же в парке, старым домом, добросердечно дававшим ему приют, где оставались двое пожилых одиноких людей и милая, непогрешимо бескорыстная Труда…
Но Яков уже был не тот распустивший нюни мальчик, потрясенный первой изменой Любе, которого "учил жизни" командир батареи. Он уже сам кое-что понимал, и приобретенный в заграницах житейский опыт возвышал его в собственных глазах, да к тому же и в самом деле многое "списывала война". Удивительно, но вот сейчас, в общем-то на закате дней своих, Яков с каким-то даже страхом видел себя тогдашнего, теперь он был жестче и честнее в оценке своих былых поступков… И все-таки нынешний май напоминал ему далекую победную весну: и щедрое солнце, заливающее сельскую площадь, и первая бледная листва распустившихся деревьев, и толпы празднично одетых людей, и уже разбортованный, будто фронтовой, грузовик, на котором устанавливали микрофон и усилитель, превращая кузов в трибуну, - должен был состояться митинг с выступлениями ветеранов, в смущении от своей избранности жавшихся сиротливой группкой возле машины. В летучей зелени молодых берез, на братской могиле, виднелась побеленная мелом фигура солдата в гимнастерке тех военных лет, в больших сапогах. Все было и неприхотливо, и гордо, и трагично в этом вечно оставшемся молодым солдате, будто только пришедшем сюда с войны. Рядом с ним неподвижно застыли с поднятыми в салюте руками ребятишки в красных галстуках, тоже удивительно прочно связанные с этим днем…
Люба с Яковом долго стояли у подножья памятника, где были установлены плиты с фамилиями погибших на войне сельчан. Якова ошеломили эти длинные списки, ему смутно стали припоминаться люди, внесенные в них. У него заломило сердце, он приложил руку к груди, под ладонью звякнула россыпь медалей.
Площадь жила ожиданием митинга и того, что, по установившейся в селе традиции, должно было последовать за ним, - в руках у многих были прикрытые ряднецом сумки. Люба тоже предлагала собрать кошелочку для вселенского помина, который обязательно должен был состояться после митинга, но Яков почему-то отговорил ее. Они стояли вдвоем среди групп сельчан, и Яков никак не мог побороть в себе какой-то неловкости, отстраненности от того, что делалось вокруг, хотя люди подходили, здоровались. К нему как бы уже привыкли в селе, и вообще он был здесь не лишним человеком со своим орденом Славы и солидным рядком медалей.
"Раз, раз, раз!" - необычно громко донеслось от машины: микрофон и динамик заработали, и в кузов грузовика по приставленной лесенке стали взбираться цепочкой выступавшие. Их возглавлял полноватый, средних лет человек в черном костюме, чувствовалось, представитель из района, а последними поднялись Игнат Игнатьевич Игнатенко, колхозный голова, и казавшийся совсем юным худощавый, подвижный секретарь колхозной парторганизации. Он-то и открыл митинг, и было видно, что выступление дается ему с трудом: подойдя к микрофону, он как-то неестественно крутил головой, стараясь, чтобы его лицо было обращено и к площади, и к застывшим в большом волнении ветеранам, и к представителю, делающему секретарю строго одобрительные знаки.
Выступающие были как-то очень похожи друг на друга - не богатырского сложения, с худыми, черными, морщинистыми лицами, в сельповских пиджачках, отягощенных наградами, вероятно, так, с "иконостасами", и хранящихся в шкафах от праздника до праздника. Говорили они тоже одинаково, немного казенно, а впрочем, и трудно было ждать от них исповеди перед всем честным миром; война жила у каждого своей болью, своей памятью, о которых можно говорить лишь с глазу на глаз с другом и единоверцем, но в каждом выступлении звучало рефреном: "Только б не было новой войны…"
Яков напряженно слушал, но смысл доносившихся из динамика слов рвался у него в мозгу. Яков был растерзан противоречивыми силами: до крови близкий ему праздник - и отъединение от этого праздника, от вдруг открывшегося перед ним мира, из которого он по своей воле ушел.
В смятении он не сразу заметил, как подошла Софья, встала рядом, что-то тихо шепча Любе. Яков так и не разобрал, о чем говорила она. Неожиданно над площадью зазвенел голос партийного секретаря, встречным ветром ударил в лицо, заставил Якова задохнуться:
- Товарищи, прошу внимания… Среди нас находится бывший житель Черниговки…
"Бывший" - тупо и непрошенно вломилось в голову Якова позорным, чуть ли не уголовным смыслом, он с ужасом понял невероятное: речь идет о нем. А в уши врывалось!
- …солдат-герой… кавалер ордена Славы… от первых до последних дней… пролил кровь на полях сражений… Попросим, товарищи…
Вспыхнула догадка: все подстроила Софья, и он с ненавистью поглядел на нее, оглушенный проникающими в сознание возгласами одобрения, твердыми хлопками мужицких лопатистых ладоней. Софья подзадоривающе смеялась глазами: да, да, это все я! Наконец требовательное подергивание за локоть пробудило Якова, и в застлавшем глаза тумане мягко округлилось зардевшееся от волнения и майского жара лицо Любы: "Иди, иди!"
Что-то в нем надломилось, и Яков зашагал к трибуне, все время чувствуя на себе какой-то особенный взгляд Любы.
На середине приставленной к кузову лесенки Яков вдруг покачнулся, нелепо замахав руками. К нему кинулись, незлобиво смеясь и бренча медалями, двое ветеранов, схватили за локти, поддержали, почти втащили на истертые доски кузова. Уступили место у микрофона: "Просим, просим…"
- Товарищи… - Он осекся, словно забыл слова, и площадь выжидательно глядела десятками глаз, как он морщил высокий, с залысинами, бумажно-сухой лоб, что-то вспоминая. - Товарищи… Что я вам скажу… Вы ж все знаете… Да, мы воевали… Пока мы воевали… Пока мы там воевали, кто остался в селе, муки приняли страшные под немецким ярмом… Конечно, кто убит - вечная память. Это правда! Но мы ж пришли живыми, какое может быть сравнение! Что ж после войны-то было! Все порушено. А тут засуха. Колодцы высохли. Родная земля помнит…
Он замолчал. Резко обозначились скулы, по-прежнему мучительно морщинилась тонкая белая кожа на лбу.
- Странная речь… Как можно было вот так, не подготовив? - одними губами, не поворачивая лица, говорил плотный человек в черном костюме стоящему рядом секретарю.
Тот насторожился, вдруг осмелел:
- А что?
- Как что? Подготовить надо было товарища. Нельзя же так, с бухты-барахты.
К нему наклонился Игнат, играя желваками, прохрипел в самое ухо:
- Правильно говорит человек.