Представитель остался при своем мнении.
Яков ничего не слышал - он был как в беспамятстве, площадь плыла в глазах радужными пятнами.
- …земля все помнит. Вон! - поднял руку, затряс пальцем в сторону. - Могилки-то родительские… - Снова смешался и вдруг крикнул, чувствовалось, совсем не соображая, что говорит: - Теперь хоть землю грызи!
За этой нелепо прозвучавшей фразой кипела в Якове последняя надежда на прощение, о котором он скрытно кричал сейчас и Любе, и отчей земле, и сельчанам, даже простодушным юным женщинам чужбины, нечаянно оделившим его иллюзией счастья на перепутьях войны; наконец, он кричал об этом своей совести. Он не в силах был высказать все это вслух, он боялся заслонить собой и своим грехом великий день, и мука немого покаяния разламывала ему голову.
Вдруг его прервал высокий, видно, стариковский голос:
- Что ты кричишь?! "Землю грызи"! Воевал честно - и говори честно. Чего пил, мы не знаем, теперь слезами похмеляисси!
Яков отстранился от микрофона, с напряженным испугом вглядываясь в говорящего, - тот прятался за спины впереди стоящих.
- Что, что?
- А то! Мы тут тоже не из глины деланные, понимаем! Кто тебя гнал из села? Вертайся!
Смешок побежал по площади. Яков молчал, облизывая сухие губы. Кто-то смеялся, а кое-кто из женщин подносил платки к глазам: Яков всколыхнул горькое прошлое и сам встал в нем трагически запутавшимся в обстоятельствах жизни человеком… Женщина же и оборвала кричавшего из задних рядов старика:
- Кинулся на человека! Быстрый какой: "Вертайся"! Куда вертаться, Федор хату продал.
Кажется, тут-то и началось собрание на площади.
- Зачем ему хата? - проговорил кто-то деланно-степенным тоном. - Он уже у Любы при деле состоит, с бидонами. Что ж, у нее места мало в хате?..
И пошло:
- Пускай в примаки идет!
- У них любовь старая…
- Видать, не в ту степь пошел… В город-то!
- Бывает! Не он первый, не он последний…
Люба стояла, закаменев, стиснув зубы: думала ли она, во что выльется выступление Якова!
- Люба, Люба! - теребила ее за кофту Софья, переживая за подругу. - Не думай ни о чем!
Она с досадой покивала Игнату незаметно от Любы. Привыкший подчиняться жене, Игнат тут же отреагировал и "по цепочке" дал указания секретарю.
- Товарищи, товарищи… - секретарь говорил в самый микрофон. - У вас все? - спросил у оттесненного в сторону Якова, кося на него глаза. Яков потерянно развел руки. - Спасибо. Товарищи, поприветствуем героя войны! Прекрасная речь. - И часто захлопал ладонями.
Ветераны, расступившись и как бы приняв Якова в свои ряды, тоже захлопали: по площади, словно удары крыльев, перепархивали хлопки.
- Видишь? - говорила подруге Софья, тоже не жалея рук, глаза ее влажно блестели. - А ты, дурочка, боялась. Вот тебе и Яков! Всех завел! А то, как мухи, спали.
Эти аплодисменты будто били по щекам Любу, пока она не пришла в себя. Грудь ей по-прежнему теснило, было трудно дышать, когда сквозь толпу, как в мареве, она увидела Якова, такого одинокого и потерянного. Но вот эта одинокость Якова приблизила ее к нему. Ни к чему не готовая, она воспринимала его сейчас почти как блудного сына. С гневной и жалостливой веселостью погрозила ему кулаком. Это было для Якова как отпущение грехов, он заулыбался ей издали, как ребенок матери.
После неожиданного и необычного выступления Якова с трудом слушали человека в черном костюме. Он понимал это, досадно тасуя в подрагивающих руках листки речи, в которой была лишь сплошная статистика весенних работ, предстоящих колхозу, известных каждому подростку в селе.
Будто только теперь наступила полуденная жара. Люди расстегивали пиджаки, рубашки, переминались с ноги на ногу, то там, то здесь вспыхивал шумок: видно, Яков не сходил у народа с языка.
Длился нескончаемый майский день, отрадно обдавая душу своей ясностью, стремительным движением облаков в бездонном небе, летящей зеленью берез над каменной статуей солдата, колышущимися на ветру красными галстуками внучат тех, кто толпился на площади. И пробил час громадского помина.
Не успел высокий гость под жиденькие аплодисменты сельчан затолкать в портфель свои листки, как бабы принялись за сумки и торбы. Засуетились по-домашнему, раскатывая рядна и клеенки на мягкой весенней траве. Выставляли кто чем богат: прозрачно сверкающие бутылки, стопки, тарелки, наполняемые солеными огурцами и помидорами, кусками пирогов, жирной домашней колбасой; крупно резали хлеб и сало, разматывали влажноватые полотенца, выпрастывая глиняные макитры с еще сохранившей жар, дымящейся, готовой сахарно рассыпаться картошкой.
И протянулся праздничный "стол" в обе стороны, с центром перед братской могилой, и целая улица выстроилась из группок людей, кто сидя, кто стоя расположившихся возле угощения. Царило доброе, может быть, немыслимое в обычной будничной жизни соседство, без чинов-степеней, и все соперничество было - у кого поядреней горилка да по-вкусней закуска. Все были равны здесь перед прошлым, никогда не объединяющим людей так близко, как в этот день.
Для Якова все, что творилось на площади, было совершенно внове. Он еще никак не мог без усилий над собой вписаться в праздничный день. А тут еще их с Любой потащила к своему "кутку" Софья. Люба рвалась домой: не с пустыми ж руками являться перед людьми, но Софья не пускала: "Небось у нас тоже ложки мыты".
Софьин "куток", при общем равенстве, расположился все же посредине "улицы", прямо под оградкой братской могилы. К нему же прибились приглашенные к "столу" председателя колхоза молодой секретарь и представитель района в своем застегнутом на все пуговицы черном костюме.
- Вы бы сняли пиджачок, - сердобольно сказала Софья, видя, как тот отирает платком бисерины пота с тестовидно-рыхлого немолодого лица. - Будьте как дома.
Он подвигал губами, не глядя на нее, - вероятно, все еще волновался из-за явно неудавшейся речи:
- Нет, нет, ничего, спасибо.
Между тем секретарь взял в свои руки бразды правления - и по праву. Чувствовалось, уважали его на селе: парень из местных, окончил институт, вернулся домой, работал агрономом. Первый тост был поднят им за отцов, не пришедших с войны, и матерей, состарившихся в одиночестве… Оттого, что совсем молодой человек говорил так неподдельно искренне - притихла площадь, с трудом сдерживая волнение.
Софья наклонилась к Якову:
- У него дед в партизанах погиб… Веселый был казачина! Может, помнишь?
Все время Якову виделось в молодом комиссаре что-то пристально знакомое. Слова Софьи высветили дальний закоулок памяти.
- Дядько Иван… Ковальчук?
- Помнишь, - удовлетворенно сказала Софья. - А Николая помнишь? Сына его? Он вроде однолеток был с тобой? - И потупилась, играя лукавыми и чуточку грустными глазами. - На досвитки вместе приходили…
Яков выдохнул с тихой тоской:
- Мы и призывались вместе. А там разбросало в разные стороны.
- Николая вернулся. После тебя. - Она не сказала "После того, как ты от Любы сбежал" - пожалела Якова, но в голосе ее все же что-то проскользнуло, и он с болью подумал об этом. - А тут… Пахали как раз, озимь сеяли. Он за плугом шел да и наткнулся на мину немецкую. И его, и лошадь… Вот оно как: на фронте не царапнуло, а тут, дома… - Софья показала глазами на секретаря, вытерла концами косынки слезы. - Сиротой рос, мальчишкой голопузым бегал по улице. А гляди, какой вырос. Орел!
Снова, в который раз за день, словно осколок провернулся под сердцем у Якова. Выло странно и печально чувствовать неостановимое течение времени, страшновато заглядывать в дымящуюся даль войны. Мысли гудели в голове, и площадь будто расслышала их, будто крикнула! "Тихо!" Он сжался, а вокруг в самом деле царила глубочайшая тишина: пили за павших…
А майское солнце уходило и уходило в зенит, и под ним гудела площадь, справляя горький и счастливый праздник: самая тяжелая минута отошла, повсюду взблескивали в улыбках глаза и зубы, сдвигались "кутки" с "кутками", обнимались мужики, вспоминая свои фронты, полки и взводы.
Районный гость снял наконец пиджак, ослабил галстук, прикрыл затуманившиеся глаза, угнул голову, резко смяв складки под подбородком, лицо побагровело, и из полуоткрытого рта медленно и твердо пошел сильный голос, расчленился на слова:
Ой, лита орэл, лита си-ии-зый
По-пид облакамы…
Зазвучавшая в этом совершенно преобразившемся человеке песня полоснула по самому живому, и площадь с благодарной покорностью подхватила ее. Стройными подголосками вступили мужики - исстари это была мужская песня, - задрожала высь:
Гуляе Максим, гуляе батько
Стэпамы, ярамы…
Рокотал призывным почином октавный голос, и отвечала ему площадь, а в песне сливались воедино и доля, и слава, и жизнь, и смерть. Якова тоже вовлек согласный поток хора, и он вошел в прекрасное древнее действо. Не надо было вспоминать слова, они приходили сами собой. Ни один ложный звук, ни одно лишнее движение руки, ни одна суетная мысль в самой забубенной головушке не нарушили волеизлияния просветленных душ - слитно, как памятный камень, была утверждена и допета песня.
И тогда все потянулись к гостю из района, оказавшемуся таким сильным певцом, а стало быть, и мировым мужиком; вокруг Софьиного "кутка" затопотали, загомонили люди. К приезжему подходили со стопками. Он кивал удовлетворенно, сознавая, что "реабилитирован", но и не опускался до панибратства - уронил бы себя: не как начальник, а как певец. Только еще подрагивали губы, выдавая сильное внутреннее волнение.
А Яков вдруг увидел дедка - того, из-за которого натерпелся стыда на трибуне. Дедок, сияя розовым лицом в оплетке мелких радужных морщинок, протискивался к Якову, чтобы чокнуться с ним:
- Во! А ты шумел: "Землю грызи"! Понял теперя?!
- Понял, понял, - отвечал Яков незлобиво: песня примирила их.
Но дедок, видно, не мог, чтобы не подкузьмить кого-нибудь. Петушиными кругами притерся к Софье, - он был ей по грудь, - замахал рукой с расплескивающейся рюмкой, поддразнивая:
- Что ж, бабы, в рот воды набрали?! Мужики с козырей пошли, а вам и крыть нечем.
Софья взяла его за плечи, повернула от "кутка":
- Беги-ка к бабке Арине, а то уведут, доскачешься.
Тот артачился:
- Тише, тише. Божью водицу разольешь. - Но все же пошел к своему краю, пытаясь что-то запеть.
Софья повернулась к Любе, сказала, будто не замечая рядом Якова:
- А что, подруга… Выведешь? Ты ж знаешь, кроме нас, больше некому.
Люба побледнела. И вдруг у Якова, не придавшего значения словам Софьи и все еще подсмеивавшегося про себя над дедком, похолодела кожа на голове. Подсознание продиктовало ему, что в эту минуту и придет так долго шедшая за ним расплата. Яков не услышал, а понял, по строго прошевелившимся губам Любы, как она сказала, отчужденно глядя куда-то вдаль: "Давай…" Софья скользнула взглядом по Якову и стала заводить низким грудным голосом:
Чогось мени чудно,
Чогось мени дывно…
Тотчас обдались влагой широко открытые серые, в голубизну, глаза Любы, теперь она без всякого девичьего лукавства жаловалась на долю:
Вже который мисяць
Милого нэ видно…
Никто им не подпевал из женщин - то ли заняты были своей заботой, то ли боялись нарушить неведомую им тайну песни, да и не касалось никого то, в чем винила Софья и на что жаловалась Люба. В "кутке" Софьи только Игнат подозревал что-то неладное и близко принимал боль жены. Лицо его стало серым, багрово, недобро набряк шрам на шее. Гость из района, бережно, как сына, обнимавший молодого секретаря, с удивленной улыбкой глядел на Софью и Любу, - они преподнесли ему сюрприз. Все это отмечало лихорадочно работавшее сознание Якова, и у него прерывалось дыхание от боязни огласки - пусть для одного него длится светлая казнь.
Не чуть и не видно,
Его не видати…
Не понарошку, не играя тем, что стоило ей всей жизни, страдала Люба:
Повив по Дунаю
Коня напуваты…
И дальше с невыносимой печалью метался хрупкий, вибрирующий Любин голосок:
Та й понакрываю
Милого слидочок…
Щоб витер не вияв,
Пташки не ходили,
Щоб мого милого
Други не любили…
Холодновато-ясные сумерки невесомо засветились над селом, подчеркивая белизну хат, вороненые следы колес на дороге. День ветра и стремительных облаков стихал и гас, лишь легким дуновением воздуха чуть клонило в одну сторону мелколистые, почти потерявшие цвет ветви молодых берез. Каменный боец с автоматом одиноко и призрачно белел сквозь тихое пряжево деревьев, и все это - угасание дня, одинокость каменного солдата, беготня ребятишек по пустеющей площади - им раздавали остатки угощения - предвещало предел, которого так не хотелось Якову.
В хате он был молчалив, сумрачен, подавленное его состояние передалось Любе, собиравшей прощальный ужин, - завтра Яков должен был уезжать. Впервые за время его гостеваний она не знала, как себя вести с ним. В душе раскаивалась, что поддалась Софье, чего-то смутно ждала. Когда сели за стол, он, тяжело задышав, закрыл глаза ладонью, а другой рукой стал шарить по скатерти, искать ее руку. Она охватила его запястье - смиряюще, нежно.
- Прости ты меня, Люба, - проговорил он, не отрывая ладонь от глаз.
Она задумчиво поглаживала его сжатый до белизны кулак. Сказала с какой-то детской печалью:
- Что ты, Яша… В чем мне тебя винить? Ты ни в чем не виноват…
- Кто ж виноват?
Яков открыл наконец глаза. Он сидел перед Любой, сжавшись в комок, тянулся к ней ищущим, странно уменьшившимся лицом, почти личиком, и был похож сейчас на ребенка, почти на младенца, которого можно легко убить.
- Кто виноват? - переспросила она. - Война виновата, Яша. Вот кто…
Он протянул, согласившись:
- Война-а-а…
И вдруг сполз со стула, положил голову ей на колени.
- Прости, Люба… Забудем обо всем… Нет жизни без тебя. Задушил я себя, слышишь? Задушил…
С первой же минуты, как он предстал перед ней сидящим на бидоне в редеющей дымке прохладного утра, с первых его слов она поняла истинный смысл прихода Якова и никак не могла определиться на случай вот такого разговора. И сейчас она снова "оттягивала время", поднимала его с пола ослабевшими руками:
- Что ты, господь с тобой, встань, встань… - Наконец усадила на стул, тоже трудно, запаленно дыша. - Как же это - задушил? У тебя ж семья. Дочь. Как же? Да и я… - Она нервно рассмеялась. - Какие амуры на старости лет? Внук вон скоро женихом будет.
Яков, застонав, поднялся со стула, зашагал по комнате, странно скособочившись. "Язва", - догадалась Люба, сознавая, что не то и не так говорит. Он подошел, охватил ее шею, к самому лицу приблизил блуждающие глаза.
- Никого у меня нет, Люба… Ни-ко-го… Ни-че-го… Ни синь пороха. Одну тебя любил всю жизнь. Веришь? Чем поклясться тебе?
- Яша, ты же не один, опомнись.
Он горько покачал головой.
- Не один, не один, Люба. Ты права. На бумаге не один. А так один. Жизнь меня скрутила во как! - Он сжал кулаки, тут же обессиленно разжал их. - Я не виню никого. Ни жену, ни дочь не виню.
- Это нехорошо - своих винить, - вздохнула Люба.
Яков будто не слышал ее.
- А как подумаешь: жизнь-то прожита. - Он снова приблизил к ней жутко расширившиеся глаза. - Имеет же человек право, боже ты мой, последние свои годы прожить по совести. Ведь уйдем скоро с земли-то, Люба! Ничего же не останется, ни-че-го… - Задумался, совсем тихо выговорил: - Ты правильно сказала: война все по-своему поставила. Душу мне подменила. Туман был в голове. - И вдруг словно живой водой омыло Якову лицо, пронзительно-светлыми стали глаза: - Люба, о чем мы говорим? Что ж, нам и вспомнить нечего? Ты сегодня как запела - меня огнем прожгло. Люба! Забудем все, что в жизни случилось. Прости, слышишь?
Он стал искать губами ее губы, чувствуя запах чистого и здорового женского тела, прокаленных майским зноем волос. Она слабо отрывала его руки, безотчетно зажмурившись, и когда он стал целовать ее, через мучительное чувство ненужности того, что пришло так неожиданно и поздно, через пробивающуюся тошнинку бабьего стыда, Люба вдруг ощутила обессиливающую полузабытую сладость. Она все же оторвала от себя Якова, встала со стула, оправляя кофту, прикладывая ладони к запунцовевшим щекам, словно гася их.
- Погоди… Боже мой, Яша, грех-то какой… - Обежала смятенным взглядом открытые окна, будто за ними могли подсматривать. - Грех, грех, Яша… Ты ведь знаешь, я так не могу. Люди же мы с тобой. У меня сын, Алеша, что он скажет? А люди? И тебя от семьи отнимать не хочу.
Он стоял перед ней, отчетливо понимая, что эта минута должна решить все.
- Люба! Что ты: люди да люди?!
- Как же, по-людски и надо. Средь людей живем.
- Что ж теперь - по дворам ходить, совета спрашивать?.. Что ж мы с тобой - не решим вдвоем? Помоги мне. Помоги забыть мою вину. Вот пришел же! Вернулся! Я и с Игнатом говорил. Дело для меня в колхозе найдется. - Он опять обнял ее. - Опорой друг другу будем, до конца дней. Видно, судьба такая.
Она вздохнула, развела его руки.
- Сколько тех дней осталось… Сам говоришь…
- Сколько есть - все наши.
Покачала головой, сложив ладони на груди, умоляя его.
- Давай ужинать, Яша. Завтра рано вставать.
Продолжительным, изучающим взглядом смотрела, как он снимал пиджак, приглаживал оставшиеся на висках волосы, чувствовала, что ее долго не отпустит неприязнь к той, годы длившейся его жизни, чужой и смутной. Ей хотелось заплакать, как девочке, вылить свою обиду, но в ней уже начинала подниматься зыбкая теплота женского всепрощения…
10
Чуть светало, когда они вышли из хаты. Плотно сбитое кружево травы во дворе мерцало несметной дробью хрустальной росы, от земли пронзительно веяло холодком, молодым запахом сенного сока. Дотлевали звезды в голубой зыби над смутной белизной хат еще спящего села, воздух был невообразимо чист, свежил и светлил голову Якова после долгой, нервной ночи, он чувствовал, как сходила с лица сухо стянувшая кожу бессонница.
Тонкую, словно струна, тишину оборвал далекий петушиный голос, этот голос хлестнул Якова по душе напоминанием о детстве - оно было растворено средь неразборчивых очертаний белых хат, тынов, путаницы садов. Мучительно не хотелось снова рвать живую пуповину, уходить из протопленной, уютно пахнущей печевом хаты, от Любы, стоявшей рядом в легком темно-синем жакете, надетом на белую кофточку.
- Идем, Яша, пора. - Голос Любы неслышно надломился в огромной тишине.
Яков вздрогнул. Он пошел к калитке съежившись - то ли от холода, то ли от потерянности, - угловато подняв плечи и держа чемоданчик в руке.
Нет, сейчас она не смогла бы пойти с ним по улице. Не смогла бы…
- Яша! - окликнула его Люба. - Пойдем через огороды, через речку. Там ближе до шляха. Ты разве не помнишь? Там и тропинка пробита.
- Пошли через огород, - согласился Яков, понимая, что Люба стыдится случившегося и казнит себя за то, что было с ними этой ночью.