А я? О, я сидел, кусая ногти, смотрел по сторонам и пытался удержать свои мысли на пути к безумию. Неужели там они тоже бомбят? - думал я. О боже, боже ты мой, не дай им умереть, дай им увидеть меня хотя бы один раз! ЧТО ЭТО ТАКОЕ, В САМОМ ДЕЛЕ: ИМЕТЬ РЕБЕНКА И УМЕРЕТЬ, НЕ УВИДЕВ ЕГО!
Проспер рассказывает: одного из наших ранило в глаз, его привели в приемную военного врача, а тот уже навострил лыжи - пришлось его загонять штыками обратно, чтобы он сначала перевязал раненого.
На дороге, раскинув руки, лежат два санитара, рядом - перевернутые носилки, тоже как бы раскинувшие руки, и умирающий - СЛЕДЫ ЕЩЕ ОДНОЙ БОМБАРДИРОВКИ.
Два солдата, отступающие от канала Альберта, были задержаны отступающими, как и они сами, жандармами; их привели на маленькую церковную площадь, где заседал военный трибунал под председательством крикливого генерала, обутого в шлепанцы. Внезапно налетели немецкие самолеты. Генерал в шлепанцах прыгнул в автомобиль и укатил, вопя:
"ЧТОБЫ ПОТОМ ОНИ НЕЗАМЕДЛИТЕЛЬНО ПРЕДСТАЛИ ПЕРЕД ТРИБУНАЛОМ!"
Еще кое-что о генералах. Много позднее жена рассказывала мне, что эти старики с красной лентой на тулье проехали в свое время мимо нашего дома. Они были слишком немощны, чтобы оказать какое-либо сопротивление врагу, но зато везли с собой больших красивых собак и молоденьких, шестнадцатилетних девчонок.
ГРАНИЦА
Так как они находились на высотке, их огонь держал под контролем всю равнину, которую нам предстояло преодолеть, но прежде всего надо было проползти через наши собственные проволочные заграждения. Если смотреть из нашего рва, можно было подумать, что там, обдирая бока о колючую проволоку, остановилось испуганное стадо. Кто-то крикнул, чтобы все немедленно залегли. "А все оттого - в бога-душу мать! - что офицерье смылось", - послышался другой голос. И это была сущая правда. Пока шла мобилизация, нельзя было и шагу ступить, чтобы не наткнуться на офицера. Дингес и я схлопотали однажды наряд из-за того, что заснули, карауля никому не нужный дерн. Но как только прозвучали первые выстрелы, мы их больше не видели, если только не считать этого несчастного лейтенанта из девятой роты. Но что такое один лейтенант в сравнении со всеми остальными?
Мы уже целый день прочесывали окрестности в поисках пропитания и боеприпасов и, таким образом, знали местность не хуже своего ранца. Двинувшись в обход проволочных заграждений, мы вышли на шоссе раньше всех - по крайней мере мы были бы там раньше всех, если б не серые бронетранспортеры на гусеничном ходу, преградившие нам путь. На борту одного из них висел сопляк в солдатской форме, глядя со стороны, могло показаться, будто он показывает нам кулак. И вот тут-то в нескольких метрах от нас из рва вылез лейтенант-невидимка из девятой роты, он бросил свой револьвер и поднял руки. Может, это Дингес сказал: "Пошли", - может, это сказал я сам, но мы оба бросили свои винтовки и подошли к лейтенанту. А этот желторотый солдатик в черной форме смеялся и говорил, что ему всего восемнадцать, а он уже дрался в Польше и в Испании. В Испании… Ну тут он, должно быть, загнул. Он вытащил из кармана эрзац-сигареты и протянул нам. Он объяснил, что мы должны идти immer weiter, и указал рукой вдоль шоссе. Пальцы его руки все еще были сжаты в кулак, я всмотрелся и понял, почему он все время грозил нам кулаком: в его руке был маленький револьвер.
Позже Дингес спрашивал меня: "Ты это видел… а это ты видел?" Но я, кажется, шел с закрытыми глазами - просто невмоготу было смотреть на всех этих лошадей и людей, на детей и солдат, которые лежали вокруг, источая густой смрад. Помнится, нам говорили в детстве, что путь в преисподнюю есть путь мрака. Я сразу же узнал этот путь.
- Знаешь, где мы идем? - спросил Дингес.
Я посмотрел вокруг и увидел одну только каменистую равнину.
- Еще позавчера здесь стояло кафе, в котором был шикарный проигрыватель, - сказал Дингес. - А здесь была булочная, а вон там жили три пылкие сестрички.
Позавчера все это еще называлось деревней Велдвезелт, сегодня же здесь не осталось ничего. Одна из трех сестер - младшая и, на мой взгляд, самая красивая - лежала с… Но об этом я хотел бы как можно быстрее забыть. На пороге бывшего кафе лежали два немца.
- Похоже, они выпили больше, чем смогли, - сказал Дингес, но я не сумел даже улыбнуться.
Мы шли по шоссе к тому месту, где стоял пограничный столб, за ним находилась уже другая страна, жил другой народ. На дорогу вышел крестьянин с ведром воды и предложил нам напиться.
Я посмотрел на него, и - хотите смейтесь, хотите нет-этот крестьянин удивительно напомнил мне Стейна Стревелса.
А что, если этот крестьянин и в самом деле был Стейном Стревелсом? Вы, наверное, думаете, что я хочу сказать: дескать, люди в Германии точно такие же, как и в Бельгии, но нет, не в этом дело, просто он походил на Стревелса, вот и все. А такие ли они, как все, или нет - этого я не знаю, мы ничего не видели, кроме огороженных колючей проволокой выгонов и толстых крестьянок, которые сбежались поглазеть на нас, когда мы голыми стояли во время проверки: нет ли у нас вшей.
А потом мы видели одних только эсэсовских офицеров, которые без конца считали, считали и считали, потом был голод, потом мы все-таки заполучили вшей, но тут уж никто не проверял, есть они у нас или нет.
ГАЛЛЮЦИНАЦИЯ
- Ты обратил внимание на Вонке? - спросил меня Дингес, когда мы, заложив руки под голову, лежали на нарах и рассматривали вырезанные ножом надписи на польском языке.
Конечно, мы все отощали, все страдали от голода, но Вонке выглядел хуже всех. Его глаза стали огромными, они казались бездонными и плыли по его лицу, словно упавший лист по воде. Он лежал на верхних нарах в углу, на кишащей вшами соломе, оставшейся после поляков. Я бросил рассматривать польские надписи, в которых я - кроме слов, отдаленно напоминавших "Вива Америка!", - не понимал ничего, и посмотрел на Вонке. Он лежал выше, чем мы, и смотрел куда-то поверх наших голов. Я проследил за его взглядом, и мне пришла в голову нелепая мысль, что он, по-видимому, наблюдает за полетом птиц и мечтает о свободе, - я ведь всегда был сентиментальным болваном. Но это была не птица - Вонке не сводил глаз с Küchen III, возле которой вдоль колючей проволоки взад и вперед вышагивал немецкий часовой, словно это невесть какая честь: стоять на посту возле лагерной кухни. Но Вонке не мог видеть часового, он был не в состоянии думать и о доме, здесь было что-то другое.
Следующим вечером, когда Вонке опять устремил свои бездонные глаза на что-то невидимое вверху, он вдруг запел. Это была песенка, знакомая всем нам еще со школы, в ней не было ничего такого, но когда Вонке запел - ах, черт возьми! - мы едва не заплакали, как ни смешно это было. Я посмотрел на остальных: все слушали, принужденно улыбаясь, и наконец кто-то сказал:
- Вонке, дружище, почему ты не выступаешь по радио? Вонке засмеялся, и, по правде сказать, от этого нам стало еще грустнее. Однажды над Вонке подшутили - так, как умеют шутить только в Бельгии: если вы спросите первого попавшегося вам на дороге крестьянина, как проехать в Ниуверкеркен, он, размахивая руками, как ветряная мельница, зашлет вас в Ваубрехтегем. Вонке спросили, не желает ли он устроить в бараке представление, как в кабаре. Он сразу же согласился, взобрался на скамейку и спел песенку о кузнеце, который стучит молотом в своей кузнице: "клоп-клоп-клоп". Тогда его спросили, почему же он не танцует под это самое "клоп-клоп-клоп". И Вонке тут же принялся танцевать. Ему сказали, что из него получился бы хороший танцор. Он прыгал от радости и громко стучал своими солдатскими башмаками о деревянный пол барака.
Я не мог больше на это смотреть и ушел в сортир, где, высунувшись из окна, принялся рассматривать расстилающиеся за колючей проволокой луга. Через некоторое время появился Вонке. Он влез на толчок и начал шарить в темноте, но вскоре, разочарованный, спустился вниз.
- Ты ищешь что-нибудь? - спросил я.
Он пробормотал что-то в ответ и хотел было ускользнуть, но я удержал его и начал говорить о его деревне, которую я хорошо знал, о деревенских девчонках, которые были хорошо известны всей округе, потому что стоило только выйти воскресным вечером с такой девицей из танцзала, как она тут же бросалась вам на шею. И сразу, без перехода, я спросил:
- Ты искал что-то?
Он смотрел на меня своими бездонными глазами, но по его нижней губе, которая отвисла и дрожала, я видел, что он сейчас начнет изливаться мне.
- Я видел во сне, - сказал он, - так ясно видел, вот здесь, за доской, над толчком, лежал кусок хлеба - вот я и пришел посмотреть.
Мы посылали открытки - обычная почта военнопленных: тяжело ранен, легко ранен, здоров, НЕНУЖНОЕ ЗАЧЕРКНУТЬ. И получали в ответ тоже открытки, где нам писали, что все живы и здоровы, что дом цел и невредим, малыш уже бегает, как олененок, и растоптал в саду все, что только можно растоптать.
- Ах, - сказал кто-то, - сколько нам всего придется рассказывать, когда мы вернемся домой!
Но мы вернулись домой и ничего не стали рассказывать, каждый говорил только об отступлении, и все молоденькие девчонки ходили с бинтами на ногах, словно этого требовала новая мода, а женщины стояли в очередях за продуктами и частенько теряли сознание от голода.
- Вы ничего не знаете об отступлении, раз вы на третий день попали в плен, - скажут мне.
Да, я, униженный, торопился к своему малышу, который растоптал в саду все, что только можно растоптать. Увидев меня, он испугался - испугался моей истрепанной шинели, моей бороды и моего осунувшегося лица. Я подарил ему "военнопленного" - фигурку, которую я сам вырезал тупым ножом из дерева. Но он сломал ее, заплакал и спрятался за спину матери.
КРАСНАЯ НОЧЬ
А потом наступила ночь, когда взревели сирены, и моя жена почти по привычке сказала: "Возьми ребенка и иди в сад, а я принесу одеяло", - мне кажется, она сказала бы это даже во сне. Да, эта ночь… остановите мою пишущую машинку, чтобы я не впал в сентиментальность…
Я затолкал их в щель, накинул им на головы одеяло и присел на корточки, приготовившись умирать. В небе вспыхнула первая осветительная красная ракета - пока еще в стороне от нас, где-то за рабочими казармами, потом еще одна - смотри, смотри! - и еще.
- Это над железной дорогой, - сказал я.
Но собираются ли они бомбить железную дорогу? Уже две осветительные ракеты висели над нашим домом - за ним и перед ним; он окрасился в кроваво-красный цвет, и такого же цвета стали ряды рабочих казарм. Наш город стал похож на магазин детских игрушек.
- Это бомбят железную дорогу? - спросила моя жена, и мой сын повторил, точно эхо:
- Это бомбят железную дорогу, папа?
- Да, - сказал я и зажал свое сердце в кулак.
Стаф Спис, его жена Матильда с детьми и все остальные обитатели квартала бедноты, не имеющие своих подвалов, нашли убежище в подвальных помещениях строящегося дома, неподалеку от нашей щели. Стаф Спис, который в иные ночи, покуривая сигарету, комментировал все происходящее: "Посмотри сюда, посмотри туда", - на этот раз молча смотрел по сторонам. Он видел все и молчал. Он держал в красной руке красную сигарету и пытался удержать дрожь своих пальцев. Я уже подумал, что нам пришел конец - точно так же, как в тот раз, высоко на лесах, когда подо мной подломилась доска или когда на фабрике взорвалась бензиновая горелка. Но сейчас это не имело ни малейшего значения. Я бросился в щель, сунул голову под одеяло и услышал, как сын шепчет: "…и избави нас от лукавого, аминь…" Моя жена нервничала, видя, что воздушной тревоге нет конца.
- Почему они не бомбят, как обычно? - спросила она.
И она была права: лучше уж разрыв бомбы и смерть. Нельзя же вот так сидеть и умирать всю ночь напролет. Я вылез из щели и осмотрелся. Горела сортировочная станция, но выстрелов не было слышно. Самолеты улетели, и только красное зарево боролось с подступающей со всех сторон темнотой, но где-то вдалеке ночь уже становилась сама собой - черная, с мерцающими звездами. И стало тихо; так тихо, что можно было различить отзвуки далеких взрывов.
Стаф Спис, его жена Матильда с детьми и все остальные обитатели квартала, которые прятались в подвалах по соседству, выбрались наружу и принялись судачить.
- Это в Кортрейке, - сказал Стаф Спис, склонив голову набок, чтобы лучше слышать.
- Где? - переспросила Матильда, хотя она отлично все слышала.
- В Кортрейке, - повторил Стаф, и мерцающая ночь наполнилась этим словом: "Кортрейк".
И я вспомнил о Кортрейке и о Дингесе, который сидел со мной в одном лагере, я послал ему развеселое письмо, а он ответил мне, что парализован и сидит теперь в кресле с железками на ногах, и я еще подумал: как же он с этими железками добирается до щели.
Когда же люди, бежавшие с поля - а они натерпелись еще большего страха, чем мы, потому что, как уверяли очевидцы, там сбросили парашютистов, - вернулись домой, Стаф Спис сказал:
- Мир еще раз спасен сегодня.
Дело все в том, что мир Стафа Списа был ограничен пределами квартала и Кортрейк не принадлежал к нему, это был совсем другой мир.
Длинный ряд дрожащих огоньков пересек сады и красную ночь, которая снова стала черной. И только на сортировочной станции продолжал гореть поезд.
Случилось так, что, когда немцы согнали людей в одно место и стали стрелять в них, один упал на секунду раньше других и пролежал несколько часов среди мертвых, не осмеливаясь пошевельнуться. С наступлением темноты он выбрался из-под трупов и спрятался в выгребной яме, держа голову на поверхности.
Мадам Ламменс, у которой не было и двух франков за душой и которая уверяла, что война кончится на следующей неделе, поссорилась в воскресенье вечером со своим мужем, он, видите ли, попросил ее выбить из трубки пепел. Мадам Ламменс выбила пепел и, к несчастью, выбросила вместе с ним остатки табака. Муж поднялся и, вне себя от ярости, разбил трубку. Мадам Ламменс хватил удар, и она умерла.
А брат хромого, что живет на Спарзамхейдстраат, работал в Германии и вернулся домой с женой, немкой. Так вот эта немка теперь не пускает его назад, в Германию, говорит, что там плохо, там режим и так далее, потому что, поселившись на Спарзамхейдстраат, она оказалась среди самых что ни на есть антифашистов.
СОРОКА
Жил у нас человек, которого мы прозвали Сорокой, - человечек с птичьей шеей, острым кривым носом и дьявольски хитрыми глазами. Лучше было бы назвать его Крысой, потому что на крысу он еще больше походил. Сорока был всегда фламингантом и одно время даже солидаристом; его видели марширующим по городу в черной форме с портупеей через плечо. Но это бывало только тогда, когда в доме было много денег. Если же Сорока сидел на мели, он предпочитал говорить по-французски, кричать "Виват!" социалистам и даже петь "О красное знамя" - стоило только предложить ему кружечку пива или помочь с работой. Впрочем, особенно много работать ему не приходилось, он больше полагался на цепкость своих хитреньких глазок и ловкость рук, воруя вечером то, что высмотрел в течение дня.
Однажды, когда его поймали с поличным, он устроил целое представление: бросился на землю, клял все на свете и кричал, что он самый несчастный человек на всей земле. Тем временем он незаметно расстегнул брючный ремень, вскочил и принялся лупцевать этим ремнем окружающих.
Вот какой человек был этот Сорока. Его папаша, само собой, звался старым Сорокой, хотя и к нему тоже больше подходила кличка Крыса, только старая. Сегодня он ворочал миллионами, ходил навеселе, угощал каждого встречного, приставал к женщинам, мазал дегтем двери общественных помещений, если они не принадлежали фламингантам, а на следующее утро просыпался без гроша в кармане в публичном доме или в тюремной камере. Так что Сорока-младший, если просил у папаши денег на карманные расходы, никогда не знал точно, что получит-тысячу франков или пинок под зад. Ну, а тут пришли немцы. Кое-кто утверждает, будто фламинганты еще до войны были подкуплены немцами. Это неправда. Когда началась война, ее тяготы не миновали и старого Сороку: у него тоже не было табаку, чтобы скрутить самокрутку, и только раз в четыре дня он мог позволить себе выпить кружечку пива. Взяв лопату и вещевой мешок, сделанный из старой рогожи, он отправился на строительство аэродрома неподалеку от Брюсселя. На рогожке, из которой он соорудил себе вещевой мешок, красовалась реклама сигарет. И вот когда старый Сорока отдыхал, опираясь на лопату, ему вдруг пришла в голову мысль самому взять подряд на строительство взлетной площадки (дома у него стояла без дела краденая бетономешалка). Недолго думая он направился к немцу и выложил ему свою идею. Конечно, подобное предприятие всегда связано с риском: ведь взлетную площадку соорудить не так-то просто. Кроме того, другой бы на его месте начал бы прикидывать и то и сё, война, мол. может неожиданно кончиться, и тогда придется самому расхлебывать кашу, которую заварил. Но старый Сорока никогда не задавался подобными вопросами по той простой причине, что он всю свою жизнь прожил по принципу: сегодня все, а завтра ничего.
Война же все тянулась и тянулась, и, когда строительство взлетной площадки подошло к концу, старый Сорока отправился получать свои деньги. По этому случаю он принарядился и, получив чек в Брюсселе, реализовал его в Лувене и снова, в который уже раз, стал миллионером. Конечно, он тут же пустился во все тяжкие и пропьянствовал весь вечер и часть ночи. Он заснул, мертвецки пьяный, в борделе и не слышал воя сирен, не видел осветительных ракет, опускавшихся над городом. На Лувен обрушился град бомб. Оглушительно гремели взрывы, и полыхали пожары. Очнувшись от глубокого сна и ничего не соображая, старый Сорока увидел, как вокруг него рушатся стены и падают горящие крыши, а он, единственный оставшийся в живых, сидит в одной рубашке среди мертвых женщин. Он потерял все свои миллионы, остался в буквальном смысле слова без штанов и, надев на голое тело чье-то выпачканное кровью пальто, вернулся домой, где его даже не сразу узнали.
- Вы к папе? - спросил Сорока-младший. - Его нет дома. Он поехал в Лувен за деньгами.
Старый Сорока оттолкнул сына в сторону, подошел к зеркалу и увидел, что он в одну ночь поседел и стал стариком.