Так называемая личная жизнь (Из записок Лопатина) - Константин Симонов 18 стр.


– Предположим, половина, – сказал Лопатин, – значит, несколько тысяч человек. Это же не деревня, где есть хотя бы спрятанные, закопанные запасы продовольствия, а все-таки город. Хлеб пекли в пекарнях, продукты давали по карточкам, воду брали из колонок, свет получали с электростанции… Нельзя же себе представлять, что вот сегодня пришли немцы, а завтра людям уже не нужно ни воды, ни хлеба, ни света – ничего!

– Насчет света ерунда! – прервал Лопатина председатель. – Электростанция – военный объект, посидели бы и на лучине! А монтер просто шкура: имел шанс взорвать – и струсил!

– А вы бы взорвали?

– Безусловно.

Председатель сказал это так просто, что Лопатин поверил ему.

– Ну, а эта женщина? Ведь какая-то выдача хлеба – я ходил по городу, спрашивал, – по нищенским нормам, но все же и при немцах продолжалась?

– Ну, была! – отозвался председатель.

– Или тот же водопровод… Я вот, например, – застрянь я здесь в положении этого инженера, не знаю, как бы поступил, честно вам говорю!

– А я, думаете, все знаю? – вздохнув, сказал председатель. – Я ведь тоже не чурка, заметил, как вы на меня смотрели, когда я говорил, что потом разберемся… А как иначе? У меня есть указание выявить всех до одного пособников фашистских оккупантов, и я его выполню, будьте покойны. У меня совесть есть! Жрать не буду, спать не буду, а выполню.

– Это я понимаю, – сказал Лопатин, – но кого считать пособником? Вот вопрос, в котором надо разобраться!

– Вот видите, как до дела дошло, и вы сразу на мой язык перешли – надо разобраться! А когда разбираться – сейчас или потом? – И Лопатин почувствовал, как председатель в темноте усмехнулся.

– Не знаю, – помолчав, сказал Лопатин, – знаю одно: не хочется, чтобы к радости примешивался испуг! За эти дни я много где был; и у людей, которые встречают войска, в глазах радость, а от вас уже несколько человек вышло с испугом в глазах…

– А у некоторых и должен быть испуг в глазах, – жестко сказал председатель.

– У некоторых, да! – так же жестко, нажав на слово "у некоторых", ответил Лопатин.

– Вот и напишите в свою газету то, что вы мне говорите, – сердито сказал председатель.

– И напишу, – принимая вызов, ответил Лопатин.

Несколько минут оба лежали молча, устав спорить и не в состоянии заснуть. Потом председатель заворочался, вздохнул и сказал:

– Вот вы ко мне пристали с этой женщиной… А теперь я вас спрошу: как, по-вашему, бывают или не бывают неразрешимые противоречия?

– По-моему, бывают.

– А как вы их разрешаете?

– То есть как?

– А вот так – оно неразрешимое, а вы обязаны его разрешить.

Как тогда?

Лопатин не знал – как тогда? Так и не ответив на этот вопрос, он долго лежал в темноте с открытыми глазами, вспоминая то эту навзрыд плачущую женщину из карточного бюро, то Арабатскую Стрелку и ту, другую женщину, черную и тихую, с ее бесстыдно простыми словами про обещанные немцами деньги.

Да, конечно, когда все это, и черное и белое, вот так очевидно, как ему преподнесла судьба, очевидно как на ладони – тогда проще. А если не так очевидно? А если не как на ладони, а как в двух зажатых кулаках и неизвестно, что из какого вытащишь? И все-таки, все-таки…

Он заснул с этим упрямым "все-таки" в душе и так и привез его с собой в Москву.

За всю поездку в Одоев война не напомнила ему о себе ни единым выстрелом, ни малейшей опасностью, но от этого было не легче, а трудней. Пройдя сквозь опасность, легче потом стоять на своем. На этот раз опасностей за плечами не было. Если были – то впереди.

Не заходя к редактору, чтобы тот не сбил его, Лопатин заперся и к вечеру написал очерк "В освобожденном городе". Он постарался, хотя бы мягко, провести свою вчерашнюю мысль о радости и испуге, испуге напрасном, потому что после восстановления нормальной жизни в каждом освобожденном городе мы сумеем быстро и правильно сделать различие между действительными пособниками фашистов и людьми, которые вынуждены были оставаться на своей работе в интересах населения. Злясь на себя, Лопатин по нескольку раз исправлял и смягчал каждую, казавшуюся ему мало-мальски резкой, формулировку, он боялся, что любая из них может поставить под угрозу весь очерк.

– Уже знаю, что ты вернулся, – сказал редактор, когда Лопатин с очерком в руках вошел в его кабинет, – но приказал тебя не отрывать. Есть одна важная новость для тебя, но давай сначала прочтем.

Фразу насчет новости Лопатин пропустил мимо ушей – наверное, еще какая-нибудь поездка, которую редактор считает особенно интересной, – и, став у него за плечом, стал следить, как тот читает очерк.

Редактор поставил сначала одну птичку, потом вторую, потом третью, жирную, – против слова "испуг". Поставил, повернулся к Лопатину, словно желая спросить его: что же это такое? Но раздумал и уже быстро, не ставя никаких птичек, дочитал очерк до конца.

– Хорошенькая теория, – сказал он, бросив на стол очерк и быстро зашагав по комнате. – Большой подарок немцам сделал бы, напечатав твое творение…

– Почему подарок?

– Почему? – переспросил редактор, останавливаясь перед Лопатиным и закладывая большие пальцы за ремень. – Ну давай кого-нибудь еще позовем, пусть почитают, может, у меня ум за разум зашел… – Он уже подошел к столу, чтобы нажать кнопку звонка, но передумал. – Нет уж – пожалею тебя, забирай! – сказал он, складывая очерк вчетверо и протягивая Лопатину. – И выбрось это из головы, и вообще выбрось… Все равно в собрание сочинений не войдет…

– А все-таки почему? – не беря очерка, упрямо спросил Лопатин.

– А потому, – сказал редактор, – что немцы возьмут твой очерк и перепечатают во всех своих вонючих оккупационных листках, мол, не бойтесь, дорогие оккупированные граждане, милости просим, служите у нас, даже если потом опять попадете в руки Советской власти, все равно ничего вам за это не будет…

– А по-моему, не перепечатают. Какой им расчет перепечатывать? Наоборот, им больше расчета внушить, что как только мы придем, то всех, кто при немцах оказался на какой-нибудь работе или службе, вольно или невольно, – всех подряд за решетку…

– Это по-твоему, – не найдя, что возразить, сказал редактор. – Скажи, пожалуйста: одни виноваты, другие не виноваты, третьим чуть ли не благодарность за то, что они служили у немцев, надо объявлять… Ты только подумай, к чему ты, по сути, призываешь в своей статье…

– К тому, чтобы всех не стригли под одну гребенку, только и всего.

– А гребенка тут и должна быть только одна – служил у немцев или не служил! Время военное, все эти "с одной стороны, с другой стороны" надо отставить по крайней мере до победы.

– Допустим, – упрямо сказал Лопатин, – а все-таки как надо было поступать этому инженеру-коммунальнику, о котором я пишу?

– Не знаю, – отрывисто сказал редактор. – Не надо было оставаться или не надо было на работу являться… Самому думать, как поступать. А раз остался, пусть теперь расхлебывает кашу…

И вдруг Лопатин совершенно забыл и то, как он выстругивал свой очерк, чтобы там не было ни сучка ни задоринки, и то, как он заранее решил не ввязываться в бесполезные споры: слова редактора насчет расхлебывания каши взбесили его.

– Слушай, Матвей! Как тебе не стыдно! Что значит "пусть расхлебывает"? Что же, эти люди виноваты, что ли, что мы отступили почти до Москвы? Мы отступили, а они пусть расхлебывают?

– Надо было отступать вместе с армией, – отрезал редактор, злясь от сознания собственной неправоты.

– Матвей…

– Что Матвей?

– А то, что у тебя пять корреспондентов в окружении остались, не сумели выйти, а ты хочешь, чтобы эта женщина с грудным ребенком и матерью-инвалидкой вместе с войсками ушла?! Ты хочешь, чтобы от границы до Москвы все успели на восток уйти, когда немцы летом танками по сорок километров в сутки перли… Кому ты говоришь? И ты, и я это своими глазами видели! А теперь "пусть расхлебывают", да? Что ты передо мной-то дурака ломаешь, извини, пожалуйста.

– За "дурака" могу извинить, а за настроения твои другой бы на моем месте тебя по головке не погладил, – сказал редактор, останавливаясь перед Лопатиным и глядя ему прямо в глаза. – И я бы не погладил, если бы немного похуже тебя знал.

– А ты не гладь.

– А ты не нарывайся! То, понимаешь, намекает, что мы немцам лишние потери приписываем, то всепрощение проповедует… Укороти язык, а то пожалеешь.

– А я знаю, с кем разговариваю, – сказал Лопатин, тоже прямо глядя ему в глаза. – Я с тобой, а не с Кудриным разговариваю…

Кудрин был работник редакции, у которого с началом войны открылась малопочтенная страсть сообщать по начальству разговоры корреспондентов. Он надеялся благодаря этому подольше пастись в аппарате, но не разгадал характер редактора и пулей вылетел на фронт.

– И на том спасибо, – поворачиваясь спиной к Лопатину и снова начиная мерять шагами комнату, сказал редактор. – Но если хочешь знать мое, лично мое, мнение, – повернулся он из угла кабинета, – разговор твой не ко времени. Увидел пять взятых городов и расчувствовался, а мы, между прочим, не Берлины берем, а под Москвой еще сидим, если глядеть правде в глаза. Рано разнюниваться! Сейчас без железной руки не только то, что отдали, не вернем, но и то, что вернули, между пальцев упустим. Жаль, тебя Сталин не слышит, он бы тебе в два счета мозги вправил!

– Не знаю, не уверен, – сказал Лопатин.

– Не знаешь? – яростно переспросил редактор, и на его лице промелькнуло такое выражение, что Лопатину показалось – редактор знает что-то такое, чего не знает он. – В общем, хватит! – сказал редактор. – Совесть надо иметь! Когда вам от меня достается – это вы знаете! А что мне за вас бывает – это одна моя шея знает! – Он сердито хлопнул себя по шее. – Забирай к чертовой матери свой очерк и считай, что у нас не было этого разговора. – Редактор снова схватил очерк со стола и на этот раз, почти скомкав его, сунул Лопатину. – Забирай, иди и высыпайся, завтра под Калугу поедешь!.. Подожди! – воскликнул он, когда Лопатин был уже у дверей. – Позвони домой, совсем из памяти выскочило – к тебе жена приехала.

– Алло! – раздался в трубке густой бас Гели, когда Лопатин набрал знакомый номер.

– Здравствуйте, – сказал Лопатин. – Ксения дома?

– Сейчас позову, – сказала Геля. – Сюня с дороги моет голову.

Лопатин, наверно, минуты три ждал у трубки, пока в ней раздался голос жены.

– Ну где ты пропадаешь, иди скорей домой, – с капризной нежностью сказала она таким тоном, словно он задержался в магазине.

– Сейчас буду, – выдохнул в трубку Лопатин, которого, несмотря на разозливший его тон жены, как всегда, при звуках ее голоса, охватило торопливое желание поскорей увидеть ее.

Он медленно ехал по ночной Москве, останавливаемый фонариками патрулей, и думал о неразберихе своей семейной жизни.

За последние два месяца он почти приучил себя к мысли, что на сей раз война, кажется, развела их окончательно, но вот, неизвестно как и почему, жена вдруг вернулась в Москву, ему сказали, что она моет голову, он услышал ее знакомый голос из знакомой квартиры, и – пожалуйста, готово, его снова тянуло к ней, как глупое бревно по течению.

Что ему было делать с ней, все еще молодой, красивой и глупой, и с собой – уже немолодым, некрасивым и умным, а в общем-то, наверное, тоже глупым, раз он не только женился на ней, но и прожил с нею пятнадцать лет?

Наконец машина миновала последний патруль, и Лопатин подъехал к своему дому. Жена встретила его в дверях точно такая, какой он ожидал ее увидеть: в купальном халате, с мокрыми распущенными по плечам волосами и бисеринками пота на белом выпуклом лбу без единой морщинки.

– Не через порог, не через порог, а то поссоримся, – сказала она, когда он обнял ее, и, отступив на шаг, потянула его внутрь за собой, так что он сразу почувствовал все тепло и всю силу ее тела.

24

Пили чай далеко за полночь вместе с Гелей. До этого Лопатин с женой два часа провели вдвоем, и Ксения имела добродушно-самодовольный вид человека, целиком исполнившего свой долг и уверенного, что к ней теперь можно испытывать только одно чувство – благодарность. Самое глупое, что это было близко к истине.

Дом вторую неделю топили, и Лопатин сидел за столом в пижаме, которой не надевал с начала войны, и в туфлях на босу ногу.

Сидел обалдевший и отуманенный, не способный даже на свои обычные подтрунивания над Гелей.

За чаем Лопатин услышал, что его жена, работая завлитом театра, за время их разлуки наконец почувствовала себя вполне самостоятельной и нужной не только мужу, но и другим людям личностью, которой он не давал ей стать, пока был с ней рядом.

Он выслушал эту тираду молча. В их жизни так уж повелось, что, от времени до времени устраиваясь куда-нибудь на работу, она всякий раз почему-то считала, что делает это в пику мужу.

– Я знаю, что ты в душе недоволен, – говорила она, – но я не вправе принадлежать только тебе и забывать, что я тоже человек.

Он же как раз, наоборот, бывал доволен, когда она работала: тогда у нее оставалось меньше свободного времени и в доме говорилось меньше глупостей, чем обычно. Потом, через полгода, ей надоедало работать, и она начинала рассказывать длинные взбалмошные истории о том, как ее не ценят и не понимают, и Лопатин с тоской предвидел, что пройдет еще месяц, она уволится, и человеком, не понимающим и не ценящим ее, опять окажется он сам.

То, что его жена еще с конца прошлой зимы снова начала работать, не удивило Лопатина. "Но почему она и сейчас, почти год спустя, все еще довольна своей работой? И почему, судя по ее словам, ею тоже довольны? Кто ей там ворожит и почему? – подозрительно думал сейчас Лопатин, глядя на жену. – Все-таки удивительно красивое у нее лицо".

Он вспомнил, как в первые два-три года после женитьбы все силился привести в соответствие то, что болтала Ксения, с тем одухотворенным, загадочно-красивым выражением лица, с которым она несла свою чепуху.

И, вспомнив об этом, с печалью подумал о дочери, от которой третьего дня пришло в редакцию еще одно короткое письмо; в нем, как и в прежних, было достаточно взрослого понимания войны, чтобы не просить отца приехать.

В свои четырнадцать лет она, кажется, уже составила собственное суждение и о матери, и об отце. Иногда, еще до войны, он ловил на себе ее удивленный взгляд: почему он без матери – один, а при матери – другой, не похожий на себя.

"А она похожа на меня", – подумал Лопатин и с горечью попробовал себе представить, что творится в душе девочки, которая знает, что отец на войне и если даже хочет, то не может быть с нею, а мать вполне может, но, неизвестно почему, не хочет.

Едва он успел подумать об этом, как жена сама заговорила о дочери.

– Завтра нам с тобой вдвоем нужно будет обязательно написать ей письмо.

Когда она говорила "обязательно", это вовсе не значило, что она это сделает.

– Я ей напишу про наш театр. Ей будет интересно, как ты думаешь?

Лопатин неопределенно хмыкнул.

В этот момент томившаяся молчанием Геля, на свое несчастье, решила вступить в разговор.

– Я считаю, – сказала она, – что Сюня права.

"Еще бы", – подумал Лопатин. С тех пор как он помнил Гелю, Сюня всегда была права.

– Да, права! – с апломбом, басом повторила Геля. – Я вам уже один раз говорила это – Сюня правильно сделала, что отправила Ниночку вместе со школой. В такое время, как сейчас, детей надо принципиально приучать к самостоятельной жизни.

– Права она или не права, но что вы-то понимаете в этом – что нужно и чего не нужно детям? Помолчали бы по крайней мере, сделали бы мне личное одолжение! – желчно сказал Лопатин.

– Опять ты грубишь Геле, – сказала Ксения. – Когда ты от этого отвыкнешь? Неужели, если у человека не удалась личная жизнь, надо непременно тыкать его в это носом.

– Это у нас с тобой личная жизнь не удалась, – брякнул Лопатин, – и не без участия Ангелины Георгиевны, – кивнул он на Гелю.

Это было несправедливо: Геля появилась, когда их жизнь уже все равно не удалась.

Геля звякнула чашкой о блюдце и гневно вышла из комнаты.

В другое время Ксения не спустила бы этого мужу, но сейчас ее так распирало желание выболтать все, что она знала о своем театре, что она и после ухода Гели продолжала журчать как ни в чем не бывало, пока подкошенный многодневным недосыпанием Лопатин не начал клевать носом.

– Ну вот, всегда, когда я начинаю говорить не о твоих, а о своих делах, тебя клонит ко сну, – вспыхнула она, но тут же сменила гнев на милость: – А может быть, ты и правда хочешь спать, ты, наверно, устал. – Ей только теперь пришла в голову эта простая мысль.

25

Утром, когда Лопатин проснулся, Ксения еще спала. Вчера ему показалось, что в доме тепло, но с утра батареи были как лед. Он прошел босиком из спальни в коридор, сунул ноги в валенки, поверх пижамы надел в рукава полушубок и в таком виде отправился к себе в кабинет. Против обыкновения он уже несколько дней не прикасался к дневнику. Вытащив из кармана клеенчатую тетрадку, он стал вкратце записывать свои встречи и разговоры в Одоеве. Но ровно через пять минут жена оторвала его от этого занятия.

– Фу, какая пыль, – бухнувшись на тахту, воскликнула она таким тоном, словно Лопатин забыл выбить эту пыль к ее приезду. – Уже пишешь! Неужели раз в жизни нельзя с утра поваляться в постели, как все нормальные люди!

Лопатин пробормотал, что все нормальные люди как раз не валяются с утра в постели, и, наморщив лоб, чтобы не потерять нить важных для него мыслей, попытался дописать еще несколько фраз под жужжание жены, не обращавшей внимания ни на его занятия, ни на выражение его лица. Обхватив руками колени и раскачиваясь на тахте, она продолжала вчерашний рассказ о своем театре, – оказывается, она прилетела сюда не одна, а с Евгением Алексеевичем.

Евгений Алексеевич, как еще вчера понял Лопатин, был новым директором их театра; он прилетел в Москву, чтобы вывезти какой-то впопыхах забытый, а теперь нужный до зарезу реквизит.

А Ксения прилетела с ним, чтобы привезти из Москвы новые пьесы, тоже, по ее словам, нужные до зарезу. Одна из этих пьес репетировалась здесь в единственном оставшемся в Москве театре, говорили, что она хорошая и что ее написал один военный корреспондент, у Ксении, как назло, вдруг выскочила из памяти его фамилия.

– Говорят, молодой и симпатичный, с усиками. Ты его знаешь! Он тоже у вас. Какой он? Правда, симпатичный, можно с ним разговаривать? – приставала она к мужу.

– Можно, – продолжая писать, буркнул Лопатин, вспомнив своего молодого и щеголеватого сослуживца. – Немного пижон, но в общем ничего.

– Хоть бы ты когда-нибудь о ком-нибудь хорошо отозвался!

– А чего мне о нем хорошо отзываться, – усмехнулся Лопатин. – Он молодой и красивый, а я старый. Пойдешь к нему за пьесой, еще влюбишься, чего доброго!

– Вечно у тебя глупости на уме. Перестань сейчас же писать!

– Ну, перестал…

– Слушай, а может, ты сам напишешь нам пьесу? Почему бы тебе не написать нам пьесы, а? – она подпрыгнула на тахте от радостно озарившей ее идеи. – Да нет, ты просто обязан нам это сделать.

Назад Дальше