Дикий мед - Леонид Первомайский 7 стр.


Снова видел я перед собой знакомые киевские улицы, серебряную полосу Днепра и песок Труханова острова; появлялась перед моими глазами каменная свеча лаврской Колокольни так, как видишь ее с левого берега; бурлило скопище людей и машин под Борисполем; снова слышал я грохот взрыва, неистовый, много раз повторенный эхом грохот, и знал, что это батальонный комиссар Лажечников взорвал мост Евгении Бош… Потом проплывало передо мной зрелище ночного, словно залитого асфальтовым лаком Трубежского болота, где мы строили переправу. И бой на свекловичном поле, и изба Параски вспоминалась мне, и фельдшер Порфирий Парфентьевич с его шершавыми, как наждак, руками… Дмитрий Пасеков сидел возле меня на чердаке Параскиной избы, потом они вместе с Параской учили меня ходить на том же чердаке. Еще больно было ступать на ногу, но нужно было идти, впереди нас ожидал длинный и тяжелый путь. И снова я видел Лажечникова, он держал руку на грязной марлевой перевязи и тяжело дышал, стоя над раненым Костецким. В темноте Костецкого положили на носилки, женщина-военврач пошла сбоку, а небо выло и раскалывалось над нами. Где теперь Лажечников, жив ли он? А Гриша Моргаленко, тот круглоголовый киевский парень, с которым я встретился в голосеевской траншее? А его Маруся?

Про Дмитрия Пасекова я кое-что знал, хоть и не встречался с ним с того времени. Он был тяжело ранен в начале сорок второго года и долго выздоравливал в тыловом госпитале. Рассказывали, что Пасеков ходил с бойцами в глубокую разведку, там получил осколок гранаты в грудь, - было это на Карельском перешейке, в морозы и снега, - Пасеков чуть не погиб от потери крови и холода. Теперь он снова работал в своей газете, имя его часто встречалось под фронтовыми корреспонденциями; я даже написал ему как-то письмо на редакцию, но он не ответил… Почему? Долго я ломал над этим голову, а потом обида забылась: Пасекову я был обязан жизнью. Теперь я снова думал: почему Пасеков не ответил на мое письмо? Мы вышли из окружения под Валуйками, и я был уверен, что дорога, которую мы прошли, навеки породнила нас.

Невозможно было уйти от всех этих вопросов и мыслей. К тому же, возвращаясь из дивизии Лаптева, я завернул на полевую почту. Подолгу не получая из дома писем, я чувствовал себя одиноким и забытым.

Горько и смешно было думать о "моем доме", о моей Ане, которая не переставала кочевать со своим театром с того дня, когда волна эвакуации подхватила ее в начале июля сорок первого года и вынесла из Киева в далекий Семипалатинск. Аня редко писала мне. Без ее писем было тяжело, с письмами еще тяжелее. Стриженые девушки на полевой почте, наверно, по виду моему понимали, что значат для меня письма, о которых я часто справлялся.

- Пишут, - печально шутили они. - Вам пишут, товарищ майор…

Приходилось им верить.

Я шел по тропинке вдоль плетней, долгожданное письмо Ани лежало у меня в кармане, теплая трубка догорала в кулаке, она давно уже треснула, пришлось обмотать ее медной проволочкой. Иногда мне казалось, что и в сердце у меня трещинка, только некому его перевязать проволочкой, чтобы можно было в нем разжигать огонек надежды.

Под черным шатром старой груши звучали тихие голоса.

- Да ведь грех… - услышал я низкий, приглушенный голос хозяйки моей избы, молодой солдатки, которая требовала, чтоб ее звали Людой.

- В природе нет греха, это ты всегда помни, - ответил самоуверенный мужской голос, и я узнал местного плотника, похожего на святого Иосифа, хитрого деда с молодыми глазами и венчиком седых волос вокруг лысины. - Грех идти против природы, природа есть добро.

Голова его была набита странной путаницей из прописных истин православного благочестия и сектантских непереваренных догм.

- Сказано: бог есть любовь, - настаивал плотник.

- Да, наверно, не такая, - отзывалась устало Люда.

Я увидел Люду, - сложив руки под высокой грудью, обтянутой белой кофточкой, она стояла, опершись спиной о ствол груши.

Плотник держал одну руку высоко поднятой, словно благословлял или проклинал Люду. Подойдя ближе, я разглядел, что он держится за ветку.

- Добрый вечер, - поздоровался я.

- С приездом, - отозвалась Люда, не пошевельнувшись.

Плотник блеснул в темноте глазами.

- А у нас поздний разговор: просит солдатка ей новые стропила поставить, крыша проваливается… Да нет времени днем договориться - все работа. Один я теперь мастер на все село.

- Да они знают, - Люда откачнулась от груши, - они всем интересуются.

Не попрощавшись с плотником, она пошла рядом со мною по тропинке к хате.

- У вас гости. Говорят, из Москвы, не знаю - не бывали раньше.

Она задержалась на минутку у порога, чтоб оглянуться - плотник все еще стоял под грушей, - и сказала тихо, низким своим голосом, словно извиняясь:

- Стропила и вправду нужно менять, начисто прогнили.

- Ну и что ж, договорились?

- Очень много он с меня запрашивает, - вздохнула Люда, не нарочно толкнув меня мягким плечом в темных сенях.

Я нащупал щеколду и открыл двери. В избе горела лампа, на моей кровати сидел худощавый капитан с бритой головой и писал, навалившись запавшей грудью на стол. Молодой лейтенант с тонкими черными усиками на красивом лице тарахтел кассетами и шуршал пленкой, запустив по локти руки в черный мешок, лежавший у него на коленях.

- Здравствуйте, товарищи, - сказал я, снимая пилотку и не зная, куда ее положить: на гвоздике, где обычно я вешал шинель, висел чужой офицерский плащ и поверх него, упираясь блестящим козырьком в воротник, новая фуражка. Все это, очевидно, принадлежало капитану. Лейтенант не по сезону сидел в роскошной мерлушковой кубанке с донышком в позументах крестом.

Наконец я нашел место для своей пилотки - повесил ее на ветку фикуса, блестевшего большими жестяными листьями в углу хаты: Люда любила городские цветы; шинель пришлось положить рядом с фикусом на пол.

- Вы из Москвы? - спросил я своих гостей.

Опять ни капитан, ни лейтенант не ответили мне. У лейтенанта был тот сосредоточенно-глуповатый вид, который всегда появляется у людей, принужденных делать что-то на ощупь, а капитан так ушел в свое писание, что, начни тут бить артиллерия, он и то, кажется, не прекратил бы работы.

Все это мне не нравилось. Кто они и что им нужно в моей избе?

Люда посмотрела на меня с откровенным сочувствием, передернула плечами и ушла за дощатую перегородку в свою каморку.

Красивый лейтенант вдруг перестал шуршать пленкой в мешке и уставился на капитана черными блестящими глазами:

- Уинстон, слушай… Ты не знаешь, что такое выя?

Я остолбенел от неожиданности этого вопроса, а возможно, и имя, которым лейтенант назвал бритоголового капитана, произвело на меня такое сильное впечатление.

- Выя? - капитан поднял голову и почесал карандашом за ухом. - По-моему, Миня, это коровьи сиськи…

- Слушайте, вы! - крикнул я, чувствуя желание стукнуть кого-нибудь по голове. - Вы долго будете злоупотреблять моим терпением?

Капитан и лейтенант удивленно переглянулись, словно только сейчас меня заметили.

- Из какой вы газеты? - продолжал я.

- Из вашей же, - холодно и спокойно сказал капитан, - напрасно вы так волнуетесь. Нас прислали сюда, потому что вы не обеспечиваете газету оперативной информацией, в то время когда все взгляды прикованы к вашему фронту. Понятно?

Капитан вылез из-за стола и вплотную подошел ко мне, продемонстрировав всю неуклюжесть закоренелого штатского, словно на маскарад переодетого в новые сапоги с короткими широкими голенищами и новое, еще не стиранное солдатское обмундирование.

Нацеливаясь мне в грудь заостренным концом карандаша, Уинстон говорил начальственным голосом:

- Редакция считает, что вы занимаетесь крохоборством. Нужно оперативно информировать читателей о положении на фронте, готовить народ к большим событиям, которые скоро начнутся. Понятно? Ваша беллетристика никому не нужна. Понятно?

То, что моя "беллетристика" никому не нужна, я хорошо знал. По правде говоря, это не очень волновало меня. А вот события - какие события имеет в виду капитан? Неужели им в Москве больше говорят, чем мы можем знать тут, на фронте?

- Что же вы сразу не сказали? - протянул я руку капитану. - Очень рад! Я мог бы догадаться, что кто-нибудь приедет мне на подмогу: из других редакций тоже съезжаются.

- А кто? - поинтересовался лейтенант Миня.

- Варвара Княжич, например… Вы ее, наверное, знаете?

- А, знаю, - засмеялся лейтенант. - Такая большая тетя… Ей с авоськой в очередь ходить, а не с фотоаппаратом ползать по передовой.

Я выразился бы иначе, но, если отбросить форму выражения, лейтенант был недалек от истины: мне и самому казалось, что Варваре Княжич нелёгко на фронте, она казалась слишком заурядной, домашней женщиной для довольно тяжелой и опасной профессии военного фотокорреспондента. Видно, капитан Уинстон думал совсем не об этом, когда, пронзив карандашом воздух, непримиримо сказал:

- Я ее вообще не пускал бы на фронт. Нечего ей тут делать.

- Почему? - поинтересовался я.

- Раз я говорю, значит, есть основания… Советую помнить, в какой редакции вы работаете, и поменьше с этой Княжич якшаться.

Это не только удивило меня, но и возмутило. Но, несмотря на все мои попытки установить причину его непримиримости, Уинстон ничего больше не захотел сказать. Совсем утомленный и этим разговором, и долгим бесплодным днем, полным тревожных мыслей и воспоминаний, я взял со своей кровати одеяло. Во дворе лежала куча свежего сена, там я и решил переспать ночь, чтоб не докучать моим гостям.

- Спокойной ночи, - сказал я и направился к дверям.

Люда, откинув занавеску, выглянула из-за перегородки уже в одной юбке и сорочке, из которой словно выплывали ее круглые плечи.

- Вы ж не ужинали, наверно… У меня есть картошка и простокваша.

- Спасибо, Люда, - отказался я.

Она медленно опустила занавеску и спрятала за перегородкой свои белые круглые плечи, потом исчезла и ее рука, тоже полная и белая, только с загорелой и огрубевшей от работы, почти коричневой кистью.

Свежее сено пахло в углу двора за маленьким сарайчиком. Месяц стоял уже высоко, блестящий и холодный, как большой диск, только что вынутый из никелировочной ванны. Тишину нарушало очень отдаленное бухание, которое можно было услышать, только лежа на земле.

Ничего не поделаешь, придется браться за Ивана Перегуду утром… А может, мне нечего и приниматься за него, если капитан Уинстон прав и скоро начнутся события… Никто тогда не обратит внимания на моего храброго разведчика: не до него будет. Ну что же, еще один подвиг останется неописанным, как сотни и тысячи других, сольется с подвигом всего народа, - может, это и лучше, может, и не нужна солдату личная слава, не для нее он создан… Может, оперативная информация - это и все, что нужно! Нет, не может быть, чтобы прав был этот Уинстон или как там его. И откуда у него такая непримиримая враждебность к Варваре Княжич? Что он знает о ней? Снова течение мыслей привело меня к этой женщине.

Не может Уинстон знать о ней ничего плохого. Она так откровенно и по-товарищески разговаривала со мной, сидя во дворе обменного пункта, так доверчиво рассказала о своих семейных делах, что я не мог не почувствовать к ней того, что называется старомодным словом "симпатия". В Москве ее ожидают маленькая дочка и старая мать, муж погиб… Где? На войне? Она не ответила. Неудобно было расспрашивать. Я вообще никогда никого не расспрашиваю. На мой взгляд, все должно выясняться само собой, в процессе жизни. Чужая жизнь должна стать частью моего существования, чтобы я мог понять ее до конца.

Тогда я еще не знал, что судьба Варвары Княжич вскоре раскроется для меня. Мне казалось, что встреча с ней - это одна из многих случайных встреч на моих фронтовых дорогах: как сошлись дороги, так и разойдутся, я никогда и не вспомню об этой женщине с фотоаппаратом. Мог ли я думать тогда, что через много лет образ Варвары Княжич всплывет в моей памяти и я не успокоюсь, пока не расскажу людям все, что знаю о ней?

Запах сена дурманил и без того отяжелевшую голову.

Чем это пахнет? Я глубоко вдыхал прохладный воздух и задерживал его в груди, весь проникнутый каким-то непонятным блаженством и еле ощутимой горечью. Ах, боже мой, чем же это пахнет?

Где-то и когда-то я вдыхал уже этот запах и ощущал уже это блаженство и эту неуловимую горечь, и оттого, что ощущение повторялось, оттого, что я не мог сказать себе наверняка, где и когда оно впервые возникло во мне, горечь и блаженство с еще большей силой охватывали меня и не давали заснуть.

Да это же просто донник и полынь и та жесткая кустистая трава, из которой делают веники, старался я успокоить себя. На ней еще растут такие кругленькие шишечки, как у мимозы, только не желтые, а сизоватые.

Что-то защекотало мне щеку легким касанием. Я протянул руку и вытащил из сена длинную привядшую плеть повилики, усыпанную белыми расплющенными колокольчиками - в свете луны они казались восковыми. И словно с этим стебельком повилики, с этими восковыми, не белыми, а сероватыми колокольчиками вытянул я конец длинной нити воспоминаний, которые связывались с запахом донника и полыни, воспоминаний недавних, но от этого не менее острых, хотя еще лишенных той разящей силы, которой заряжены давние впечатления бытия…

…Хуторок был маленький, он стоял меж высокими осокорями над глубокой балкой, всего-навсего с десяток беленых хаток под соломой, низеньких, с подслеповатыми оконцами. Мимо хуторка пролегала пыльная степная дорога, мы остановились тут, возвращаясь с передовой. Нет, года еще не прошло, месяцев одиннадцать… Это было в конце июля, кажется.

В хуторке стоял санбат, раненые лежали в палатках под высокими деревьями, грелись на солнышке; в кустах расположилась походная кухня, повар, голый до пояса белотелый татарин, большим блестящим ножом свежевал распятого меж двумя деревьями бычка.

Вид у нас был такой измученный, что начальник медсанбата, маленькая женщина с копной непослушных смолисто-черных волос, на которых чудом держалась новенькая пилотка, приказала нас накормить.

Нас было четверо: толстый лысоватый фотокорреспондент Костя, он болел сенной лихорадкой и непрерывно чихал, закрывая большие круглые глаза; маленький, щуплый сотрудник армейской газеты с грузинской фамилией, большой любитель популярных стихов и популярных острот; корреспондент центральной газеты Василий Дубковский, спокойный, молчаливый капитан, с которым я впервые встретился; он казался сухарем и не очень мне нравился… Я был четвертым в этой случайной компании.

Веселая кареглазая санитарка в ослепительно белом халате привела нас в маленькую хатку, совсем пустую и наполненную прохладой; в хате была полутьма: кусты заслоняли маленькие оконца. Чисто выскобленный ножом стол и две длинные лавки вдоль стен - больше ничего тут не было. В сенях за дверьми стояла кадка с водой, медный ковшик с длинной ручкой плавал в ней.

- Можете умыться, пока я принесу вам поесть, - щебетала веселая санитарка. - Вы корреспонденты? А я думала, корреспондент - это не меньше полковника!

Она брызгала карим золотом веселых глаз на всех нас по очереди, одаряла всех своей радостью, девичьей счастливой откровенностью и чистотой.

- Снимайте, снимайте гимнастерки, не стесняйтесь, я санитарка, все видела, что следует и что не следует.

Она поливала нам на руки, обливала из ковшика спину, холодная вода обжигала тело.

- Меня зовут Валя. И разве я думала, что смогу на все это смотреть? А когда немцы подошли под нашу Городню, я все бросила и пошла в санитарки. Разве можно дома с мамой сидеть в такое время? Коля тоже пошел добровольцем, мы с ним вместе учились в десятом классе… Живой, здоровый, ни разу не был ранен и в окружение не попал, я от него письма получаю и ему пишу.

Увидев, что нам нечем утираться, Валя бросила ковшик в кадку, побежала по тропинке между деревьев и очень скоро вернулась с полотенцем. Она развернула его и, держа на протянутых вперед ладонях, подала мне - я как раз кончил умываться и стоял, стряхивая воду с рук.

- Он меня так любит, так любит, - почему-то громко шептала Валя, - и в письмах у него такие красивые слова. Я верю, что он это искренне, в школе он не мог так писать, по литературе у него больше тройки никогда не бывало… у Коли…

Валя засмеялась, лицо у нее так засветилось, из-под длинных пушистых ресниц брызнуло столько золотого огня, что и я улыбнулся, словно все это относилось ко мне, а не к тому неизвестному Коле, который учился на тройки, а теперь пишет продиктованные любовью красивые письма этой девушке.

- Эх, как бы дожить бы до свадьбы-женитьбы и обнять любимую свою, - не пропел, а продекламировал сотрудник армейской газеты (не помню его фамилии).

- Доживем, - весело крикнула Валя, - ничего нам не будет, доживем!

Она перекинула полотенце через плечо и побежала по тропинке к кухне.

- Идите в хату, сейчас я вам принесу обед!

Фотограф Костя нашел в хате темный чулан и заперся в нем со своими кассетами.

Капитан Дубковский, так и не промолвив ни слова, уже сидел за столом на лавке. Он достал из кирзовой полевой сумки блокнот и мелким аккуратным почерком что-то в нем писал. Сванидзе - наконец-то я вспомнил его фамилию! - осматривал пустую хату, белые, подсиненные стены, на которых когда-то висели фотографии, - чистые прямоугольники светились там, и черные гвоздики еще торчали кое-где. Он заглянул в уголок под лавку, оттуда слышалось недовольное клохтанье.

- Сиди, сиди, дуреха, - сказал Сванидзе и сообщил: - Клушка. В одном решете сидит, другим накрыта.

Валя внесла и поставила на стол бачок с горячим борщом. Четыре грубых алюминиевого литья ложки она вытащила из кармана своего халата.

- Сейчас будет и хлеб.

Валя выскочила из хаты, а мы остались у стола, вдыхая запах борща. Мы позвали Костю, но он не откликнулся из своего чулана.

В отдалении возник знакомый завывающий звук моторов. Сванидзе глянул куда-то в угол под потолком и, как всегда, прибег к полуцитате:

- О, Герман, я его знаю!..

Звук моторов нарастал, они захлебывались и выли уже над крышей. Воздух громко вибрировал. Эта вибрация, казалось, прижимала низкий потолок нашей хаты к глиняному полу, чисто подметенному и сбрызнутому для свежести водой.

Капитан Дубковский закрыл свой блокнот, сунул его в полевую сумку и вышел из хаты. Он сразу же вернулся, и мы за долгое время услышали от него первое слово.

- Бомбардировщики. Восемь. - Дубковский сел за стол и взял ложку. - Будем обедать без хлеба.

Он помешал в бачке, зачерпнул навару и понес ложку ко рту. Валя вбежала в хату с нарезанным хлебом в руках, она несла его, прижимая к обтянутой халатом груди.

- Кружат прямо над нами, - тяжело хватая воздух и блестя на нас почти остановившимися глазами, громким шепотом крикнула Валя, - а у нас же столько тяжелораненых!.. Я побегу. Куда мы их денем?

Пронзительно, с нарастанием звука завыли бомбы. Мы попадали на пол. Валя, прижав руки ладонями к груди, стояла посреди хаты.

- Ложись! - крикнул, поднимая голову, Василий Дубковский.

Взрывы тряхнули нашу хату, словно подбросили ее вверх и снова поставили на место.

Назад Дальше