Вот и каменная кладбищенская ограда, за ней скопище лип, их черные тела осенены свежей зеленью, как ниспадающей влагой водопада, пронзенного солнцем, и колючая трава внизу, у камней, и белый асфальт дороги, но школы нет, а справа - дома, желтые, синие, белые дома и стеклянное кафе, а потом магазин, тоже весь из стекла, и молодые липы, и клумбы с цветами, а школы нет. Все-таки я был убежден: ее не могли снести.
Я недолго блуждал лабиринтом асфальтовых дорожек. Здание старой кирпичной кладки, закопченное временем, ютилось во дворе и похоже было скорее на гараж, нежели на школу, и на нем вывеска - "Комбинат бытового обслуживания". Стекла вздрагивали от бойкой работы швейных машин и ударов молотков, пахло кожей и клеем. Я вошел и очутился в современном холле с низкой и тонконогой мебелью, разноцветными стенами и цилиндрическими абажурами, спущенными на длинных проводах. Сидели в очереди женщины, положив на колени свертки с обувью и одеждой, и я тоже сел на свободный стул.
Ничто не напоминало здесь о прежнем, в этом старом здании все было новым: и люди, и стены, и порядок...
Порядок. У нас тоже был свой порядок: был подъем и отбой, были политзанятия и занятия с оружием, дневальство, наряды, и я, как отделенный, проверял, хорошо ли вычищены и смазаны винтовки, нет ли раковин в каналах стволов. Была и баня, после которой нам выдали свежие портянки, белье из санпропускника, гимнастерки, хотя и не новые, но получше наших, которые совсем истлели: мы не меняли их несколько месяцев. И даже приезжал один раз профессор, читал нам лекцию о Некрасове. Мне хорошо запомнилось, как стоял он в черной выходной тройке, сунув узенькие ладошки в кармашки жилета и выставив вперед настоящую профессорскую бородку клинышком, и глаза его в красных веках беспощадно пылали. Мы его хорошо слушали потому, что совсем недавно были студентами, и у нас сохранилось почтительное отношение к профессорско-преподавательскому составу, и еще потому, что от этой лекции веяло мирной жизнью, о которой мы начали забывать. Правда, во время лекции произошла маленькая неприятность. Профессор увлекся, вынул ладошку из жилетного кармана, сжал ее в кулак и крикнул:
- Бойцы, не забывайте, что по этому городу ходил молодой Некрасов и, нищенствуя, тайком собирал хлеб с трактирных столов!
И здесь Шустов допустил настоящую бестактность.
- А хлеб был белый? - спросил он очень заинтересованно.
Профессор так распалился, что не мог остановиться, и, не поняв, о чем его спрашивают, крикнул:
- Белый!
- Хорошо, - вожделенно вздохнул Шустов.
За это он получил от меня наряд вне очереди. Конечно, этот пример можно приводить как наглядное доказательство тому, что надо учитывать при лекциях аудиторию, но тогда мы об этом не думали, очень уважительно отнеслись к старичку, проводили его аплодисментами, он ушел довольный, и мы тоже были довольны, потому что знали: профессор состоит при своем деле и честно его делает.
Порядок есть порядок. И в этом огромном городе, осажденном и блокированном со всех сторон, где почти три миллиона человек были заперты немцами в ловушку, он имел свой особый смысл и предназначение, и все, от мальчишки из бытового отряда до огромных воинских частей, были подчинены ему, зная, что только в этом и есть настоящее спасение. Мы не могли выйти из его орбиты, даже если нас привели на отдых и мы заслужили его. Наша казарма была одним из крохотных островков огромного архипелага, и даже когда мы покидали этот островок с увольнительной в кармане, то оставались во власти тех законов, которые действовали на островке, как и на всем архипелаге...
Но казармы не было, а был этот современный холл, запах кожи, женщины в очереди и веселое дрожание стекол.
"Боже мой, - подумал я. - Неужели каждый поворот планеты вокруг оси невозвратимо уносит все, что творится в этот миг? Но это так же нелепо, как если бы Земля вдруг начала обращаться в другую сторону, и время бы поползло вспять, и исчезли бы все эти светлые дома, полукольцом окружившие город, и здесь бы все исчезло, а осталось бы снежное поле, а на нем красная казарма. Даже если бы планета начала вращаться в иную сторону, ничего бы не вернулось. Но ведь невозможно движение только в один конец, а если невозможно, то и минувшее не может быть только минувшим, все, что свершается, должно оставаться, обретая свое равновесие, ну пусть хотя бы в смене формы..."
8
Если бывают добрые черти, то, наверное, им и был Дальский. Во всяком случае, все, что произошло позднее, находилось в прямой зависимости от его козней. Он утащил Казанцева в угол коридора и молча, с чисто бесовской лихостью вынул из своего толстого, изрядно затертого бумажника два розовых билета. В сумерках Казанцев с трудом прочел на них: "Театр музыкальной комедии", сегодняшнее число и время начала спектакля - шестнадцать ноль-ноль. Дальский подмигнул, словно хотел сказать этим: "Смотрите, не опаздывайте, молодой человек", - и удалился.
Всякий другой на месте Казанцева немало бы удивился и этим билетам и тому, что сейчас можно пойти в театр, да еще музыкальной комедии, или бы посчитал это скверной шуткой, но Казанцев привык принимать все всерьез, спокойно сунул розовые бумажки в карман гимнастерки, рядом с комсомольским билетом и солдатской книжкой, и направился ко мне. Козырнув по всей форме, он сказал:
- Разрешите обратиться.
Мне это не понравилось, и я буркнул:
- Ну, чего тебе?
- Увольнительную в город. Имею билеты в театр.
Я стал внимательно изучать его бледное лицо с веснушками на переносице, темневшими, как ржавые шляпки надежно вколоченных гвоздей, понял, что с мозгами у него все в порядке, и тут же догадался, для чего ему понадобилась увольнительная.
- А адрес Кошкина тебе не нужен? - зло спросил я.
- Нужен, - невозмутимо ответил он.
Наверное, у меня тогда все-таки очень плохо обстояло дело с нервной системой, и я, взбесившись, стал материться и, пока матерился, понял, что добуду этому синеглазому архангелу и увольнительную и дам ему адрес Кошкина - пусть он валится ко всем чертям.
Через два часа он получил свой дневной паек, который, собранный воедино, выглядел шикарно: сухарь, пайка хлеба, два кусочка сахару и сто граммов водки. Эту водку нам выдавали регулярно: она была синяя, как денатурат, но вкусная и крепкая, как настоящая водка. Выбритый и умытый, туго подпоясанный ремнем, хотя шинель на нем торчала коробом, Казанцев вышел из казармы и, как это полагалось по тем временам, взял карабин. Прямым ходом он направился на кладбище. Пошел он туда не только в надежде подцепить попутную машину, но еще и потому, что у него там было дело.
Он шел легко, чувствуя хорошую, злую бодрость во всем теле, и снег повизгивал под его сапогами. Экскаватор кряхтел за оградой, выпуская кольца черного дыма, синяя стрела его лязгала зубчатым ковшом, с которого неопрятно сыпались комья земли. Человека в телогрейке и линялой шапке он увидел сразу, как только вошел в ворота кладбища. Тот стоял возле часовни, черный лицом, поросшим щетиной и покрытым слоем копоти, только большие глаза ледяно темнели на нем. За кустами шла работа, и там переговаривались люди. А этот стоял здесь, застегивал ширинку, видимо, только что справившись со своей малой нуждой.
Казанцев подошел к нему, скинул с плеча карабин и, помня о железной занозе, сказал:
- Руки!
Могильщик не удивился, он словно ждал Казанцева, вынул из кармана рукавицы, надел их и поднял руки. Рукавицы были кожаные, хоть и потертые на ладонях, но крепкие и, видимо, меховые.
Казанцев посмотрел на рукавицы, щелкнул затвором, загоняя патрон. Ему надо было убить этого человека, он твердо решил так еще вчера и свыкся с этим решением, словно это было не его собственное решение, а приказ, исходящий свыше, который он не мог, не имел права не выполнить, и поэтому, хоть в нем и приглохла вчерашняя злость, ее сменило другое - необходимость и обязанность, а они уж требовали холодной четкости действий.
- Становись спиной, - сказал Казанцев.
Пока тот неуклюже поворачивался в стоптанных валенках, за кустами что-то начали кричать, скребущий стон экскаватора прервался. Казанцев подумал, что нехорошо тревожить тех людей выстрелом, представил, как они все сбегутся сюда. Нужно было найти другое место.
- Вперед, - сказал Казанцев.
Могильщик споткнулся, потом выпрямился и, держа руки над головой, пошел за угол часовни.
Деревянные резные двери были приоткрыты. "Туда", - решил Казанцев и скомандовал.
- Заходи!
Они вошли, один впереди, мягко ступая по каменным плитам, второй позади, с карабином наперевес, подкованные сапоги его ударили гулко, и звук этот, как от лопнувшего льда, взлетел под своды. Казанцев взглянул вверх и увидел бородатого бога с раскрытой книгой, его лицо и золотое сияние вокруг головы были покрыты инеем, и на стенах часовни иней. Здесь было пусто, только в углу стояли ящики.
Могильщик с поднятыми руками прошел в угол, потом медленно повернулся к Казанцеву и, словно забыв о нем, сел на ящик, сложил рукавицы на колени, потер ладони, дуя на них и составив при этом черные, потрескавшиеся губы трубочкой.
- За что ты меня? - спросил он.
- За то, что ты сволочь и мародер, - сказал Казанцев.
- За старуху, что ли?
- За хлеб.
- Ну и дурак, - устало сказал могильщик.
- Ладно, - сказал Казанцев. - Мне с тобой некогда. Я пришел тебя убить и убью. Становись!
- Мне-то что, - вздохнул тот. - Убивай. Лучше уж сидя, не так ноги ломит. У тебя-то, небось, не пухнут... Ну, стреляй, чего ты?
Казанцев держал карабин стволом вниз. Он ни в кого так еще не стрелял, раньше он это делал, когда на него бежали и тоже стреляли или когда он сам бежал, ничего не видя перед собой. А этот человек в стоптанных валенках сидел, сложив по-домашнему руки на коленях, уныло смотрел на него большими, холодными глазами. И все-таки Казанцев чувствовал, что выстрелить надо, иначе он уйдет отсюда, не выполнив приказа, а он привык к тому, что приказ надо выполнять во что бы то ни стало.
- А ты кто такой? - спросил Казанцев.
- А хрен его знает, - вздохнул могильщик. - Тебе чего, автобиография нужна?
- Ну?
- Интересное собрание, - покачал тот головой. - Слесарь я. С оптико-механического. Слыхал?
- Нет.
- Ну, понятно. Эвакуировались они все. А меня вот, видишь, на эту должность мобилизовали.
- Зачем у старухи хлеб требовал?
- Жрать я что должен? Ты покопай отдельную, я на тебя погляжу.
- Не слесарь ты, - сказал Казанцев. - Ты червь могильный. Ублюдок - вот ты кто.
- Ты убивай. А то ящиком тебя как по башке дерну! - вдруг взвился могильщик. - Пришел тут мне мозги вправлять. Ты троих покорми, как я, а потом уж нотации читай. Я твоего хлеба суток трое не видал. На одной дуранде сижу... Ну, чего стоишь, рыжий. Бей!.. Только адресок мой возьми. Там баба и пацанов двое, каждому в рот положи, - внезапно замолк, слабо охнул, прижал рукавицу к глазам и так сидел долго, словно вслушиваясь во что-то внутри себя.
Казанцев стоял против него. Ствол его карабина совсем опустился вниз. Он нащупал под шинелью флягу, отстегнул ее, отвинтил пробку, подошел к могильщику, отнял его руку от лица.
- На-ка, только глоток.
Могильщик посмотрел на него, потом на флягу, припал к ней черными губами, глотнул, и, тут же поперхнувшись, закашлялся, и кашлял долго, пока его безволосые веки не стали красными и на глазах не навернулись слезы.
- И-о-ох, - тяжело вздохнул он, отер слезы рукавицей, сказал тихо: - У тебя нет ли чего курнуть?
Казанцев достал неполную пачку "Красной звезды", дал ему папиросу, взял себе, потом чиркнул спичкой. Они закурили.
- Хорош табак, - сказал могильщик. - На Урицкого всегда табак хороший был.
Казанцев покурил, спрятал флягу, где у него было граммов триста водки, которую он скопил за несколько дней, и сказал:
- Ладно, я тебя, понимаешь, убивать сегодня не буду. Но если ты, сволочь, еще хоть раз...
- До чего же табак хорош! - вздохнул могильщик, с сожалением отрывая от губ окурок.
- Ты понял?! - прикрикнул Казанцев.
Могильщик поправил шапку, надел рукавицы и, покряхтывая, стал подниматься с ящика.
- Приходи, - сказал он. - Куда я денусь? Если не помру, тут буду...
Казанцев вскинул карабин на ремень и пошел из часовни. У выхода он остановился, посмотрел вверх на бога с книгой, хотел прочесть, что у него там написано, но из-за инея прочесть не смог.
Он отыскал грузовик у котлована. Шофер сидел в кабине, собираясь отъезжать. Это был другой шофер, не вчерашний, а с седыми короткими усами под жилистым красным носом с впалыми щеками, но тоже, как и тот, в военной ушанке и теплом ватном бушлате. В кабине рядом с ним место было свободно, и Казанцев открыл дверцу, сел рядом.
- В город? - спросил он.
- Раз сел, чего спрашиваешь, - сказал шофер, и они поехали.
9
Машина часто вздрагивала, хотя дорога была ровной, без колдобин, и внутри у нее жалобно стонало при этом, и этот тягучий звук держался долго. "Может быть, я его зря пожалел? - думал Казанцев. - Ведь опять начнет обирать старух". Он повернулся к шоферу и спросил:
- Извините, пожалуйста, вы знаете этого, в шапке, в телогрейке, могильщика?
Шофер смотрел на дорогу, они въехали в улицу, по обеим сторонам которой стояли квадратные серые дома, возле них нанесло сугробов, и только в нескольких местах видны были тропинки к дверям. Дома эти были новыми, наверное, их построили незадолго до войны, улица впереди тянулась далеко, вилась по снегу одинокая колея от колес грузовиков.
- Ну, знаю, - ответил шофер.
- Он плохой человек?
Шофер посмотрел на Казанцева очень внимательно и спросил:
- Он что, тебя обидел?
- Просто я хотел его убить, дал, понимаете, слово, а вот не убил.
- Это за что же?
Тогда Казанцев рассказал ему, как было дело: и про старуху, и про два ломтика хлеба, и про колье.
- Понятно, - сказал шофер. - В восемнадцатом мы за это шлепали.
- А сейчас?
- А сейчас хватит своих шлепать, немца надо бить.
- Вы так думаете? - вежливо спросил Казанцев.
- Я еще и не так думаю, - сказал шофер. - Я еще тут в гражданскую на осьмухе сидел, и с Кировым разговоры имел, и могу как хочу думать. Может, этот Гришка и скот, и, может, его за это очень даже шлепнуть нужно, но ведь тоже трое ртов и каждому дай. Человек с отчаяния всякую подкормку ищет. А вот ты мне скажи: почему Питер сам себя жевать должен?
- Война, - сказал Казанцев.
- Спасибо, - хмыкнул шофер. - А я и не знал. Ты мне еще про Бадаевские склады расскажи. Сгорели, мол, потому и пухнем. И до чего же у нас брехню любят, это же надо ей такое почтение! - Покрутил он своим красным носом с синими прожилками. - Война! - Он опять презрительно хмыкнул. - А об войне до войны надо думать... Все дерьмо, парень, любая монета, любой коленкор - все дерьмо перед живым, и что б тебе тут ни было, хоть война, хоть мир, все об живом надо думать, а не как его шлепнуть. Пока в нем живое - он человек, а как в землю ляжет - ничто: ни он тебе, ни ты ему. Пустошь. И ничем ее новым, братишка, не засеешь. Мне корешок из Смольного рассказывал: "Звонит генерал с фронта, Кузнецову звонит: "Не могу линию держать, потери большие, давай подмогу". А Кузнецов отвечает: "Знаешь, генерал, зачем мы саперов у тебя взяли? Они на Пискаревке братские могилы взрывчаткой отрывают. Приезжай погляди, сравни потери в бою с потерями среди населения. А ведь оно не ходит в атаки..." Вот такая война, парень.
Казанцев его слушал и думал: "Что я знаю про смерть? Я ничего про нее не знаю. Останавливается сердце, распадаются клетки? И все? И ничего не остается больше, все поглощает земля и никогда не отдает. И те ребята, что умерли под Кингисеппом, а потом на Неве, больше никогда не будут, они есть только в моем сознании и больше нигде. И если бы я убил сегодня этого могильщика, его тоже бы никогда больше не было, и он бы исчез в траншее вместе с теми, кого привез этот шофер. Неужели возможна такая несправедливая пустота в природе, как смерть?.. Я об этом никогда не думал, хотя каждую минуту тоже могу умереть... Но, может быть, не все клетки распадаются, может быть, хоть что-то остается, хотя бы там, в земле, и это что-то через кругооборот передается другим людям, и живет в них, и рождает такие же мысли и чувства, какие были у тех, кто умер... Может быть, так, а может быть, нет. Может быть, прав этот шофер: если смерть, то пустошь. И ничем не засеешь, и нового на том месте ничего не создашь... Так что я знаю про смерть?"
А шофер держался за руль и смотрел на дорогу, ему трудно было смотреть: глаза у него были слабые, они слабыми были у него еще до войны, он был тогда старым человеком, злым и ворчливым, как все одинокие старики, болеющие язвой желудка, он мучал своих соседей по квартире, стучался к ним по ночам и заставлял гасить свет в уборной, пугал их цитатами из газет, а когда началась война, у него прошла язва от голода, и он пошел работать шофером, так как до пенсии знал это дело, и ему поручили такую же старую, больную и одинокую машину, как он сам, и он возил на ней тех, кого подбирали остывшими на улицах, или в нетопленных домах, или в развалинах, он узнавал иногда среди них знакомых, а иногда он просто думал, что они были знакомыми, и после работы, когда засыпал у себя в комнатенке, укутавшись барахлом, они ему снились, каждый раз одинаково: будто они все пришли к нему домой пить чай, и он их угощает чаем таким, какой он только один умеет заваривать из трех разных сортов, и конфетами "Мишка на севере", а каждую ночь гостей становится все больше, и он все время беспокоится, хватит ли всем чаю и конфет. Шофер боялся этого сна, иногда думал о нем днем, и сейчас он тоже о нем думал:
"Этот солдатик мог сдуру шлепнуть Гришку, и тогда бы он пришел ко мне пить чай. Мне больше никого не надо, я больше никого не пущу. У меня и чашек-то осталось две. Все разбились... Когда война кончится, куплю себе сервиз. Пусть тогда все приходят. А "Мишки" - ерундовые конфеты. Я люблю батончики, соевые. Не в том дело, что дешевые. Их жевать мягче... Сволочь же, этот немец, эх и сволочь!"
И Казанцев думал: