"Ведь правительство Бадольо требует беречь оружие и в случае нападения противника защищаться. Дивизия в состоянии не только обороняться, но и разоружить солдат Ганса Барге; она может это сделать за несколько часов. Так почему же решили сдаваться? Почему предпочли подчиниться "Супергреции", а не приказу законного правительства?"
Он встал, как бы пытаясь бежать от самого себя, чтобы не отвечать на собственные вопросы. Злости больше не было: наступила апатия. Где-то позади него возбужденно говорили, кричали артиллеристы.
- Нас десять тысяч, а их - три, - то и дело повторяли они, и приходили все к той же мысли: стоит генералу и старшим офицерам подчиниться приказу правительства, и немцы сдадутся без единого выстрела. Солдаты задавали тот же вопрос, что и он: "С какой стати мы должны сдаваться?"
- Чтобы вернуться домой, - ответил кто-то. - Если мы сдадим оружие, немцы отпустят нас по домам.
Но эти слова утонули в хоре возмущенных возгласов. Никто не верил, что после сдачи оружия немцы отпустят их на все четыре стороны.
Альдо Пульизи прикрикнул:
- Вы что, военного трибунала захотели?
Голоса стихли, на холме воцарилась тишина; еще отчетливее стало слышно гудение автомобильных моторов и рокот "юнкерсов". Но стоило капитану отвернуться - он опять ушел под оливу, - как солдаты снова заговорили.
Он сидел, прислонившись к стволу дерева (в памяти опять возникла каменная ограда старой фермы); солдатские голоса, так сильно отличавшиеся от голосов Амалии и Катерины, не доходили до сознания. Он говорил себе: "Сейчас, после того как я переменил столько мундиров, важно одно: снять мундир навсегда, вернуться к себе домой, получить возможность ходить по улицам родного города под руку с Амалией, узнать наконец своего сына. Иными словами, оставить Кефаллинию ее обитателям, оставить Грецию и все остальные оккупированные итальянцами земли их народам. Предоставить Катерине Париотис самой решать свою судьбу. Вот что сейчас важно. А будет ли окружен немецкий гарнизон и кто сильнее - итальянская дивизия или немецкие солдаты, генерал или подполковник, - это меня не касается. Хорошо бы сесть на первый попавшийся пароход, направляющийся в итальянские воды, и уехать - с оружием или без оного, не все ли равно. Если как следует вслушаться в разговоры солдат, то и в них сквозит та же мысль. В конце концов все их рассуждения о том, надо ли разоружить немцев или разоружиться самим, подсказаны только желанием вернуться домой".
Он встал и направил бинокль вверх, туда, где вилась узкая дорога на Кардахату.
- Капитан, смотрите! - крикнул кто-то.
По узкой открытой тропе двигалась колонна солдат и машин: это спускался в долину, направляясь в Аргостолион, третий батальон 317 пехотного полка.
"Что происходит? - удивился капитан, - почему пехота покидает такое важное в стратегическом отношении пересечение дорог?"
- Идут сдавать оружие! - крикнули ему артиллеристы.
- Скоро и мы получим приказ. Все пойдем на площадь Валианос.
"Все может быть", - подумал капитан.
Части начали подтягиваться к городу для сдачи оружия. Вдруг все происходящее показалось ему невероятным, как будто лишь сейчас, увидев эту колонну солдат на марше, он понял всю нелепость создавшегося положения. Он опустил бинокль и продолжал вглядываться вдаль. Солнце слепило глаза.
Позади послышался голос Джераче.
- Это все генерал, - проговорил он. - Это он распорядился оставить Кардахату.
Кто-то крикнул:
- Генерал нас предал!
Альдо Пульизи не мог оторвать глаз от горной тропы, кишмя кишевшей солдатами и машинами. "Через несколько часов, а может быть и минут, его тоже позовут к полевому телефону, и он, капитан Альдо Пульизи, наверняка тоже получит приказ спускаться со своими артиллеристами в город. А завтра в одиннадцать ноль-ноль пехотинцы и артиллеристы дивизии "Аккуи" с развевающимися знаменами выстроятся в каре на площади Валианос и под музыку и аплодисменты многочисленной публики сдадутся немцам. Какой смысл во всем этом?"
Но ответить он пока не мог. Ему все еще не удавалось восстановить в памяти голос Амалии: в ушах по-прежнему звучал голос Катерины. "Он будет ждать приказа командования. Скорее бы дошла до них очередь. Чем сидеть здесь и ждать, лучше уж спуститься в долину до наступления темноты".
Он почувствовал себя бесконечно одиноким, отрезанным от всего мира. "Наверное, то же чувство одиночества испытывают сейчас и мои солдаты, все итальянцы, находящиеся на острове, - подумал он. - Бросили нас здесь, посреди моря, и не пришлют из Италии даже паршивенького самолетика, узнать, как мы тут… Генералу сейчас тоже, наверное, одиноко".
2
Генерал следил за передвижением войск, покидавших свои позиции в Кардахате. Он видел, как сползала с холмов ночная мгла, как вытягивались вдоль дороги ликсурийского полуострова, на противоположном берегу залива, вечерние тени; видел, как темнеют воды залива. Наступала третья ночь после того, как итальянское правительство объявило о перемирии. Генерал знал, что это будет третья бессонная ночь.
Он сидел за своим письменным столом. Справа, рядом с телефоном, - фотография жены. На заваленном бумагами столе перед ним все еще лежала отпечатанная четкими заглавными буквами радиограмма "Супергреции" за подписью генерала Веккьярелли.
Все это походило на дурной сон - и эта невероятная телеграмма, и эта подпись. "Вот сейчас проснусь, и окажется, что мне все приснилось: не было никакого подполковника Ганса Барге, никакого военного совета…" - в отчаянии думал он.
И мысленно снова отметил: какое странное совпадение - немецкий подполковник предъявил требование о сдаче оружия сразу после того, как была получена радиограмма генерала Веккьярелли.
Генерал смутно догадывался, что против него самого, против Кефаллинии и его дивизии в эти часы обманчивого ночного покоя зреет заговор. "Кто-то там, вдалеке, плетет сеть страшной интриги и вот-вот набросит ее на остров.
Как ее разорвать?
Явившись завтра утром на площадь Валианос и сдав оружие?
Пересечение дорог в районе Кардахаты уже оставлено. Следовательно, - рассуждал генерал, - у подполковника Барге не останется никаких сомнений относительно мирных намерений итальянской дивизии. Для того, кто хочет удержать остров, Кардахата имеет решающее значение; оставить ее значило конкретно продемонстрировать нежелание вступать в бой.
Или подполковнику этого покажется мало и он с согласия "Супергреции" будет настаивать на сдаче оружия? Если верно, будто он сам хочет, чтобы дивизия вернулась в Италию, то зачем же ее разоружать?"
Генерал подошел к окну. Густая тьма легла на воды залива, слилась с ними. В порту было пустынно, слышались только цоканье конских подков о мостовую и шаги патрульных, гулким эхом отдававшиеся в переулках и на безлюдных улицах. Дивизия спала - здесь, в городе, в лагерях, в охранении, в казармах.
"Спала ли?" - сам себе не поверил генерал.
"Как краток шаг от сна к смерти! - подумал он. - Стоит ему отдать приказ, и его солдаты переступят этот порог, отделяющий сон от смерти.
А может быть, в этот час никто в дивизии, точно так же, как сам он, не может сомкнуть глаз?
Какой следует отдать приказ, чтобы не сделать этот последний шаг, шаг к смерти?"
Он восстановил в памяти голоса старших офицеров, их соображения, их спор по поводу сдачи оружия немдам. "Все, кроме двух, придерживались одного мнения. Но что, если немцы не сдержат слова? Что, если правы те два офицера, которые возражали цротив подобной капитуляции? В таком случае надо атаковать немцев немедленно, предупредив возможное нападение с их стороны. Значит, подчиниться приказу правительства и пренебречь радиограммой "Супергреции"?"
"Но ведь от сна к смерти всего один шаг, - подумал он. - Ведь атаковать немцев тоже значит погибнуть". Еще никогда он не представлял себе положение так ясно, как сейчас, оставшись один на один со своей совестью.
Дивизия легко выиграет первое сражение, но потом "Люфтваффе" ее разгромит. А итальянская авиация не сможет взять их под защиту: она занята на южном фронте. Военно-морской флот - тоже.
Они останутся здесь, на этом клочке земли, между небом и водой, - победители в ожидании возмездия, которое не замедлит свершиться.
"И свершат его немецкие самолеты", - подумал генерал и взглянул на небо, где спокойно мерцали звезды. Рокот "юнкерсов" давно стих. Перед его глазами раскинулась ночь - спокойная, безмятежная, как нельзя лучше подходящая для раздумий и для… козней.
А что где-то там, в далеких городах на континенте были люди, которые продолжали плести сеть интриги, он это чувствовал. "В Афинах, в Берлине, в Бриндизи. Почему правительство, бежавшее в Бриндизи, не отвечает на его запросы? Хотят, чтобы он один решил, как быть - сдаваться или давать бой? Хотят взвалить на него одного всю тяжесть последствий принятого решения?"
Но мысль о новом кровопролитии была невыносима. "На дорогах, по которым пройдет моя дивизия, не прольется больше ни единой капли крови", - решил он, опустив сжатые в кулак руки на подоконник.
Да, это была ночь великих решений. И он решил - окончательно и бесповоротно; большинство старших офицеров его поддержали. Лучше погибнуть самому, чем допустить, чтобы погиб хотя бы один солдат, чтобы к бесконечной веренице вбитых в землю крестов прибавился хотя бы один.
Он потер лоб, как бы желая прогнать представившуюся его глазам зловещую картину.
А если немцы не выполнят условий договора, если захватят в плен всю дивизию, что я тогда скажу своим солдатам?
Опять со всех сторон его обступали вопросы, и все начиналось сызнова. Казалось, решение совсем созрело, как вдруг все снова становилось зыбким.
Кого слушаться, короля или "Супергрецию"? Завтра - вернее, через несколько часов - выйти на площадь Валианос и сложить оружие или отвергнуть требования подполковника, принять вызов и дать бой? Снова пролить кровь?
Глава десятая
1
Дорога на мыс Святого Феодора сворачивала влево и шла вдоль опушки леса. Перед нами все шире открывалась линия горизонта. Сейчас, когда ветер совсем стих, угомонилось и море. Среди мчавшихся по небу туч появились голубые просветы, но облака нависли над самыми верхушками сосен, и воздух был по-прежнему неподвижен. Внезапно залив позади нас прорезала из конца в конец полоса солнечного света, отчего воздух приобрел еще более мрачный зеленоватый оттенок.
Паскуале Лачерба обрадовано отметил, что погода улучшается, а я вспомнил о пароме и с облегчением подумал о том, что все-таки тоненькая ниточка, связывавшая нас с Патрасом, с внешним миром, не оборвалась.
- В монастыре Агиоса Герасимосса будет интересный праздник, - повторил Паскуале Лачерба. - Если вас интересует местный фольклор, то после обеда можно съездить туда на автобусе. Заодно пофотографируем.
Мы подошли к Красному Домику, вернее, к тому месту, где когда-то рос окружавший его сад; он начинался справа от нас, у поворота шоссе.
Сразу же за проселочной дорогой начинался луг, который доходил до развороченной и почерневшей от дождя глинобитной ограды высотой с полметра. За оградой - морской простор: Средиземное море. Но, чтобы добраться до кромки воды, здесь тоже надо было преодолеть довольно большое расстояние - кусок белесого каменистого берега с множеством известковых уступов, с зияющими повсюду морскими колодцами. По обе стороны от полуразвалившейся ограды возвышались прогнившие стволы двух тамарисков. Казалось, их специально посадили здесь для того, чтоб дополнить пейзаж (впрочем, кто знает, может быть, именно так оно и было).
Я не решался оглянуться назад.
Мы сошли с дороги и зашагали по мягкому влажному ковру луга, то приминая траву, то меся глину. Подойдя к самой ограде, мы остановились посмотреть на открывавшуюся перед нами морскую даль, на горизонт. ("Последний в его жизни, в их жизни горизонт", - подумал я.)
Я старался не оборачиваться, чтобы не видеть развалин Красного Домика. Подходя, т, сам того не желая, краем глаза успел их заметить. "Снова развалины… как это тягостно".
Как будто после той смерти наступила еще одна, словно природа решила добавить к людской жестокости еще и свою.
"Неужели это в самом деле так? - спрашивал я себя. - Неужели природа способна на такую жестокость?"
"А может быть, с ее стороны это было, напротив, актом милосердия? - размышлял я, глядя на море. - Не пыталась ли она стереть следы людской жестокости? Видимо, таково было ее истинное намерение", - уверял я себя. Эта мысль вернула мне решимость: я повернулся лицом к развалинам.
Красного Домика больше не существовало, он был разрушен, как и вся Кефаллиния; только сюда, к этим руинам, не вернулись прежние владельцы, никто даже сарайчика из готовых деревянных деталей не построил.
Сад весь зарос травой, одичал. От дома осталась лишь груда камней и щебня: валялись опрокинутые ступени, вывороченные пороги, куски стен с выцветшей штукатуркой. Вот ставня, проржавевший крюк, осколок почерневшей черепицы, дверная ручка… Груды щебня, прогалины между горами мусора и фундамент поросли бурьяном и крапивой. От бугенвиллеи, обвившей земляные холмики, и от кустов агавы шел сильный приятный запах.
"Их расстреляли здесь, у фасада, - думал я. - Если они стояли спиной к стене, то непременно должны были видеть море и горизонт с двумя тамарисками по сторонам.
Расстрел начался на рассвете. Стояло погожее сентябрьское утро. Они охватывали взглядом это небольшое, но глубокое пространство; смотрели на море, а море - вольная стихия, оно не неподвижно, как земля, в нем нет корней; но для них оно стало враждебным и непреодолимым, как тюрьма, как пустота.
Если же им стреляли в спину, то глаза их были обращены вот сюда, к стене, которой больше не существует, может быть, их последний взгляд упал на этот кусок штукатурки, который сейчас валяется на траве, или на этот позеленевший от времени камень, или на эту ступеньку…"
Я отошел от ограды и стал бродить среди развалин. Из-под дерна, среди сорной травы проглядывали то старый полуистлевший башмак, то ярко-желтый гребешок, то остатки купального костюма, то бутылка, то картонные коробки с вылинявшими надписями на английском языке. Паскуале Лачерба мрачно смотрел на меня с другого конца сада.
- Все эти предметы не имеют никакого отношения к тому времени, - уточнил он. - Пытаться найти здесь что-нибудь из вещей, принадлежавших расстрелянным, бесполезно. Прежде, чем покинуть остров, немцы позаботились о том, чтобы не оставить после себя никаких следов. Все сожгли, все закопали.
Поняв, как тяжело ему было смотреть на мои блуждания и поиски, я вернулся на прежнее место. Это было равносильно тому, чтобы копаться в его внутренностях. Паскуале Лачерба был бледен. Он стоял на зеленом ковре луга, тощий, без кровинки в лице, опершись всем телом на трость. Казалось, отними сейчас у него эту хрупкую опору, и он обмякнет, словно тряпичная кукла.
Я подошел к нему. Глаза за стеклами очков смотрели испуганно: я уловил этот взгляд, не обращенный ни на меня, ни на развалины Красного Домика. Он не смотрел ни на что, ни на один из окружавших нас предметов.
2
Он смотрел на колонну черных грузовиков, которые шли с погашенными фарами вверх по дороге на мыс Святого Феодора. Смотрел на нее не со стороны, а изнутри, сидя в кузове немецкого грузовика. Он видел, как дорожная пыль, ночью казавшаяся серой, взметалась из-под колес или из-под гусениц танков и неслась назад, под колеса и под радиатор следующей машины. Видел сидевшего в кабине водителя-итальянца; он вцепился в баранку, а рядом, полулежа на крыле, с автоматом через плечо пристроился немецкий часовой, который не сводит с него глаз. И так на каждой машине: оставшихся в живых шоферов итальянской дивизии заставили сесть за руль и вести автоколонну, а солдат подполковника Ганса Барге и горных стрелков майора фон Хиршфельда посадили наверх, в кузов. Они сидели молча и казались усталыми.
Там, за черными ямами морских колодцев, где его заставили сойти с грузовика, он увидел пепельно-серое море, а в ямах - темные груды тел итальянских солдат и офицеров. С трудом удерживая равновесие на уступах, он спустился к колодцу. Сверху поблескивало дуло автомата. Вблизи черные тени обрели вес и телесность, превратились в тела некогда живых людей. Он взваливал мертвецов одного за другим на плечо (их руки болтались у него за спиной) и медленно проделывал обратный путь по уступам скал, пробираясь ощупью, чтобы не упасть вместе с трупом; под конец он так изучил этот путь от морских колодцев до автоколонны, что мог идти не глядя.
Потом он смотрел на звезды, мерцавшие над кабиной водителя, над сваленными рядом трупами; смотрел, как по обе стороны дороги стремительно убегают назад верхушки деревьев. Вдруг бег прекратился - верхушки деревьев и звезды над кабиной водителя застыли на месте. Он снова сошел с грузовика, но на этот раз перед ним были не морские колодцы, а длинные рвы, вырытые в поле под белесыми оливами. Он снос туда, один за другим, все трупы.
Последнее, что он видел, был свет костров: немцы жгли их всю ночь, подливая бензин из канистр. При ослепительно ярких вспышках пламени немцы казались какими-то обезумевшими деревянными куклами, которые бессмысленно поднимали и опускали руки, не произнося ни слова, молча.
Он видел перед собой дуло автомата: это стреляли в него, Паскуале Лачербу, бывшего переводчика при штабе дивизии. Видел ковер из листьев, на который упал, убегая, за который цеплялся… Холодный ковер из листьев, который из горизонтального положения перешел вдруг в вертикальное; а вот он падает, скользит по мокрым листьям вниз, в пропасть; все острее боль в щиколотке левой ноги, к которой невольно тянется измазанная кровью рука.
Он смотрел на меня через толстые стекла очков и снова, как заученную фразу, высказал ту же абсурдную мысль, - вернее, даже не высказал, а промычал. Это скорее напоминало слабый протяжный стон, нежели человеческую речь, как будто, оказавшись среди этих жалких руин, он утратил былую уверенность в себе.
- Вот видите, к чему привели ошибки, излишние колебания, а может быть, и излишняя порядочность, - с трудом выговорил он. Потом отвел в сторону взгляд все еще испуганных глаз, оглянулся вокруг, скорбно покачал головой.
Несмотря на то что прошло много лет, вид этих развалин приводил его в смятение.
3
Колебания не оставили генерала до самой смерти.
В течение всей ночи на десятое сентября капитан Альдо Пульизи и другие командиры подразделений ждали, что зазвонит полевой телефон и они получат приказ явиться на площадь Валианос. Но наступило утро, а телефоны молчали, молчали повсюду; в палатках, в казармах, на сторожевых постах.
Провел ночь в ожидании и подполковник Ганс Барге. Он ждал официального ответа, что его требование о сдаче принято. Но никакого сообщения не поступило.
Уже взошло и сияло над островом солнце; до одиннадцати оставалось немного: стрелки больших часов в кабинете подполковника, одной из комнат коммерческого училища, показывали без двадцати десять.
Заложив руки за спину, то и дело переводя взгляд с циферблата на небо и обратно, подполковник Ганс Барге нервно шагал по тесному четырехугольнику своего кабинета, слишком тесного для человека, обуреваемого жаждой деятельности.