Хроника потерянного города. Сараевская трилогия - Момо Капор 10 стр.


Он постепенно выходил из болезни, поднимался в кровати и начал потихоньку говорить, даже побрился перед маленьким треснувшим зеркалом, висящим над краном. Он рассказывал о парижских днях и своих довоенных друзьях, именами которых сегодня были названы главные сараевские улицы, а их бюсты, отлитые в бронзе, стояли на центральных площадях и в парках. Из него прямо-таки хлынул годами подавляемый поток монологов: имена, лица, даты и города… Он рассказывал мне о войне в Испании, о том, как их предали русские, как НКВД расстрелял самых храбрых. Всех испанских добровольцев, вернувшихся в Советский Союз, ликвидировали, а многие наши земляки, агенты тайной полиции Сталина, продолжили свою работу у нас. Он назвал имя человека, застрелившего Благое Паровича, после чего для доказательства исполнения приказа сфотографировал его тело на испанской земле, как будто его убили во время атаки. Этот человек жив, все еще при власти и пользуется уважением, Иванич часто встречал его на улице, носящей имя Паровича. В его исповеди метались молодые террористы, профессиональные ликвидаторы из Коминтерна, благородные дамы из высшего белградского общества доставляли секретную почту и золотые слитки для нужд партии. Когда дом одной из них, легендарной Госпожи, разрушила бомба, золото во время пожара расплавилось и превратилось в большой тяжеленный комок. В первый же день после освобождения она отнесла его маршалу Тито. Он и с ним был знаком; рассказал, что тот любил перстни с черными камнями, хорошие белые костюмы, пользовался самыми дорогими французскими духами и представлялся как инженер Краус, хотя был обыкновенным учеником слесаря, и звание инженера так и осталось для него неосуществленной мечтой. Иванич, помимо всего прочего, был личным другом Мустафы Голубича (он звал его Муйка) и помогал ему убивать предателей из Коминтерна. За неделю, что длился его лихорадочный монолог, история, которую мы изучали в школе, была вывернута наизнанку, словно перчатки, она показала мне свои грязные руки.

Через две недели он вышел на работу, но теперь полностью изменился. Ему, похоже, было неприятно, что в минуты слабости он продемонстрировал грязное белье своей Партии.

Между тем я купил старенькую машинку марки "бисер", отечественного производства, так что в его помощи больше не нуждался.

Осенью меня призвали в армию, а когда я вернулся в Сараево, его больше не было ни в "Освобождении", ни в "Двух волах".

Никто не знал, куда он уехал. На дверях мансарды наконец-то появилось чье-то имя.

Кто-то говорил, что он вернулся в Париж и живет у дочери Марго (жена, говорят, к тому времени умерла), другие утверждали, что он умер, а третьи заявляли, что он на Кубе, работает на Фиделя Кастро.

Единственным человеком, не забывшим о нем, был мой отец, который так мне и не простил, что я забыл у Иванича калорифер и наши старые судки.

А я так и не сумел объяснить ему, что получил за этот хлам неизмеримо больше.

Остаток жизни я потратил на то, чтобы найти белокурую девушку, похожую на фотографию со столика Иванича, и жениться на ней, но так у меня ничего и не получилось. Я нашел ее в романе, но не в жизни.

К знаменитому мудрецу, шейху Фаикии, пришел один молодой ученый человек, чтобы тот научил его, в чем состоит жизнь. Шейх задумался и молвил: "Думай о смерти". Человек, который искал поучения, сказал: ".Я знаю, что такое смерть, дай мне какой-нибудь ответ получше". Фаикия на то: "Эх, если ты знаешь, что такое смерть, то к чему тебе поучение?"

Некоторое время спустя этот человек опять пришел к шейху и просил его опять что-нибудь ему посоветовать. Фаикия на это промолчал. Человек опять спросил у него совета, но тот и дальше упорно молчал. Когда тот его в конце концов спросил, почему он не дает ему совета, он ответил, что советует ему молчанием, что надо молчать и не говорить много.

Хронограмма о том такая:

"В молчании спасение". (1789)

Однажды ночью, поздним гнилым летом, после долгого сидения в "Двух волах", Вера попросила меня провести ее домой. Пока мы шли по мосту Гаврилы Принципа и пересекали Душанов парк, шелестя первыми опавшими листьями, предвещавшими конец лета, я все задавался вопросом, с чего бы это вдруг она попросила меня. Мы поднимались вдоль Быстрика по крутой улице, что ведет к отрогам Требевича, по которой я еще ребенком скатывался на санках и коньках. С горных вершин в город стекал запах сожженной травы, щекотавший ноздри. На вершине этой сараевской возвышенности словно призрак стояла, на манер старой декорации, заброшенная австро-венгерская железнодорожная станция, на запущенном прокопченном фасаде которой все еще было написано на кириллице и латинице: "САРАЕВО". Узкоколейка, что вела от Дубровника через Сараево на север, давно разобрана; рельсы поснимали, шпалы вытащили, кроме метров десяти пути перед станционным зданием. Над когда-то застекленными дверями, теперь забитыми досками, виднелись надписи: "Зал ожидания первого класса, второго и третьего класса", а на стенах я разглядел какие-то заржавевшие железные приспособления, шкивы, цепи и рычаги, предназначенные, вероятно, для поднятия железнодорожных сигналов.

Таким образом, я наконец-то узнал, где живет моя подружка, дочь последнего дежурного по станции, который тут закончил свою трудовую биографию вместе с паровозами, которые, как бегемоты на суше, застряли у старой станции. Теперь он занимался ремонтом настенных часов, которых становилось все меньше, чтобы хоть как-то заработать к своей более чем скромной пенсии. Лестница отдавала гарью старых локомотивов, а стены пропитались запахами нищенской кухни. Вера отворила двери на втором этаже и тихо велела мне снять сандалии, и мы босиком тронулись по длинному коридору, стараясь шагать нога в ногу, как будто идет один человек. "Это ты?" – донесся из-за каких-то дверей печальный женский голос, в мелодии которого звучало все человеческое страдание нашего мира. "Я, тетя, я это…" – откликнулась она, пока мы в темноте пробирались сквозь храп и тяжелое дыхание уснувших людей. Вера шепнула мне, что это старшая сестра ее отца и кроме бессонницы она страдает странной болезнью под названием "агорафобия": она уже сорок лет не выходит из дома на воздух, потому что боится в первый же миг рассыпаться в прах и умереть. В самом конце коридора была ее комнатка, в которую мы вошли, не зажигая света. Его и так хватало этой месячной ночью: лунный свет, проникающий через распахнутое окно, заливал Верину смятую постель и столик, на котором я увидел несколько самоучителей французского, а также мой подарок, "Маленький принц" Экзюпери. Над столиком висел в рамке рисунок маленькой арапки с кольцом в носу работы Драшковича. Со стен комнаты-коробочки на меня смотрели герои наших долгих ночных разговоров: артисты, шансонье, писатели – вырезанные из газет и обложек дешевых цветных журналов, виды Парижа, и все это было наклеено вплотную, вырезка к вырезке, по всем свободным пространствам стен. Идя по пути наших ночных мечтаний, Вера, похоже, все это отыскивала, вырезала, собирала и наклеивала так, будто украшала нищую часовню, в которой ночами молила мир о том, чтобы он принял ее в свои объятия. Я заметил тут и плакат фильма с Джеймсом Дином "К востоку от рая", а также множество фотографий Жерара Филиппа, который был тогда в большой моде. Рядом с постелью существовал и старинный шкаф с фибровым чемоданом наверху. Вместо люстры с потолка свисал открытый гостиничный зонт "Georges Cing", название которого было написано по окружности золотыми буквами. Трудно даже представить, с каким трудом ей удалось раздобыть эту прелесть!

"Отвернись!" – неожиданно приказала мне она серьезным голосом, не терпящим ослушания, и я отвернулся к открытому окну. В самом низу, на дне, лежало Сараево – светящееся покрывало. Как будто все светлячки мира опустились этой ночью в котловину; почти живая ткань трепетала светом, и оттуда доносился приглушенный шум. Где-то далеко раздавались свистки поездов, уходящих в ночь. Я стоял, завороженный видом светлой колыбели, в которой я был рожден и укачан, желая, словно Питер Пен, оттолкнуться от подоконника и взлететь над городом. Я слышал скрип дверец шкафа и шуршание упавшего к ее ногам полотняного платья; тут же мою поясницу охватили две голые руки, которые принялись расстегивать сначала ремень на брюках, а потом пуговицы на летней рубашке. Впервые в жизни меня раздевала женщина. Мы стояли нагие над мерцающим городом, поеживаясь от возбуждения и холодного ночного воздуха, и тут комнатку и ночь вокруг заброшенной станции, словно звонкий любовный гимн, наполнил полуночный бой многочисленных стенных часов, которые ремонтировал Верин отец. Больше мне ни разу не доводилось слушать композицию, равную по звучанию "Лету" Вивальди из "Четырех времен года": часы последовательно запаздывали с боем, и те, что помельче, напоминающие звуком звон треугольников, плели Моцартовы кружева, опираясь на прочную основу тех, что были, похоже, размером побольше, которые, отзвонив, дольше наполняли воздух тяжелым гулом почти кафедральных колоколов. И в самом деле, в разгаре этой волшебной ночи часы Вериного отца разбудили большие колокола Кафедрального собора, а затем и более слабые, православные звуки колоколов старой церкви в Башчаршии.

Я ощутил на теле ее чувствительные влажные губы и выступающие зубки, которые опускались в поцелуе все ниже и ниже. Бестелесная, почти невесомая, трепещущий символ нежности, она оседлала мое опустившееся на пол тело. Я провалился во влагу, мрак и сладкую боль. В светлой раме окна я видел только ее, казалось, бесполое, ритмично движущееся тело. Я вспомнил, что сказал ей старый психиатр, доктор Неджо, впервые увидев ее за нашим столом: "Вы, моя дорогая, пурильный тип, пробуждающий у мужчин латентные гомосексуальные наклонности!".

Она стонала с закрытыми глазами, а по щекам стекали крупные слезы и капали мне на живот. Сквозь ее тихий стон из-за стены доносились глухие причитания сумасшедшей тетки: "Господи Боже мой, Господи Боже мой, Господи Боже мой…" Вера, похоже, в экстазе совсем не слышала их. Мы лежали голые на узкой постели, укрывшись болезненным сернистым лунным светом как одеялом, когда этот полуночный концерт стенных часов закончился, и после него остались только приглушенные стоны и причитания больной тетки в соседней комнате. Наши тела, скользкие от слез и пота, кроме пьянящего запаха молодой кожи несли привкус кровосмешения, редкостного чувства грешных брата и сестры, занявшихся любовью, и все это сложилось ночью в необыкновенную гамму.

Никогда не думал, что это свершится со мною впервые в жизни в таком жалком месте, пропахшем нищетой, в комнатке заброшенной железнодорожной станции Бистрик, над ржавыми рельсами, ведущими в никуда, что это случится таким вот образом и с такой девчонкой, которую я совсем не желал. Конечно, я, как и все прочие, мечтал о красавице с пышной грудью и длинными густыми волосами, хотя такие меня даже и не замечали, и вот на тебе, пришпоривая костистыми коленями, на мне скакала похожая на арапчонка девушка, с короткими кудрявыми волосами и плоской грудью. Я чувствовал под ладонями ребра ее тощего тела, а ключицы выпирали, словно каркас обтянутой кожей эскимосской лодки. И уж совсем мне в голову не приходило, что много лет спустя именно такой тип женщин войдет в моду, изгнав из нее пышные формы.

Есть в жизни такие старинные друзья, с которыми ты связан почти родственными чувствами, и вдруг в один прекрасный момент, наверняка определенный звездами, эти чувства разом переходят в греховный инцест, в страсть, которая не может сравниться даже с самыми горячими привычными увлечениями. Покров долгой дружбы и все табу трещат по швам – и рождается настоящее чудо, при чем я и присутствовал в ту давнюю ночь, хотя и не осознавал этого.

Вера опять велела мне закрыть глаза и засунула в маленький ящичек столика у окна свою детскую ладошку.

"Теперь можешь открыть", – сказала она, и на протянутой ладони я увидел два картонных билета, на который стояло: "Сараево – Париж". Только туда.

Два билета в Вавилон лежали на ее узкой нежной белой ладони. На что ей пришлось пойти, чтобы купить для нас эти билеты? Сколько всего она должна была перепечатать, сколько часов, дней и недель просидеть за "Континенталем", от чего ей пришлось отказаться, чтобы привезти нас в город нашей мечты?

Я почувствовал, как судорожно сжался низ желудка. Боязнь возможного путешествия парализовала меня. Я возжелал, чтобы все это исчезло, не повторялось, мне захотелось, чтобы все это свелось к эротическому предрассветному бреду, чтобы я оказался как можно дальше от этой постели, этой комнаты и этой девушки, в своей кровати, внизу, в городе! А она, прикурив нам две сигареты одновременно, спокойно, словно это уже было решенное, само собой разумеющееся дело, сказала, что наш поезд отправляется через десять дней, так что мне хватит времени, чтобы собраться.

"А на что мы там будем жить?" – с ужасом выдавил я.

"Что-нибудь придумаем… – сказала она хрипло – Разве все вы не говорили, что там найдется работа для всякого? Впрочем, у меня хватит на первое время для обоих, пока не найдем работу".

"Но у меня нет паспорта!"

"Сейчас их всем дают, – сказала она – Энвер сделает, ты ему нравишься! Мне он уже достал…"

Только теперь я понял значение несколько таинственных, неясных взглядов и тайных знаков, которыми они изредка обменивались за столом: их связывало то, на что я, увлеченный непрерывными монологами, не обращал особого внимания.

Пока она голая, дымя сигаретой, лежала на постели, я дрожащими пальцами натягивал одежду, стыдясь того, что, наверное, выгляжу смешно в широких брюках, из которых выглядывают тонкие худые ноги. Мне все никак не удавалось найти левую сандалию, спрятавшуюся под кроватью. Я и в самом деле умирал от страха, а вслух говорил, что надо все обдумать, что я еще плохо говорю по-французски, что мое искусство родилось и должно расцвети здесь, в этом городе, на этой почве, под этим небом, и чего только еще не наговорил, но – в любом случае я скоро приеду и мы будем жить вместе, только надо доделать кое-какие неотложные дела, закончить и продать кое-какие очерки про Сараево и Муллу Мустафу Башескию, которые с нетерпением ждут в журнале, а два билета в Париж все еще лежали на ладони левой руки, вытянутой на смятой простыне, молча обвиняя меня в трусости, которую я продемонстрировал в первой же серьезной стычке с жизнью.

Она молчала и курила, а когда я пробормотал: "Ну, ладно… Я пошел, увидимся завтра в "Двух волах!", она поднялась с ложа, чтобы проводить меня по длинному коридору. Она шла впереди меня голая, держа в пальцах сигарету, которая, догорая, мерцала как светлячок. Я попытался поцеловать ее, но она увернулась. Затянулась в последний раз, и догорающий огонек осветил лицо, которое я никогда не забуду – со смешанным выражением разочарования и презрения.

Я сбежал по скрипучей деревянной лестнице, пересек часть уцелевшего рельсового пути перед зданием станции и как на крыльях слетел вниз по Бистрику, нырнув в надежность опустевшего города и мещанской квартиры, в которой была моя кровать, безопасное логово трусливого беглеца, избегающего внезапных приключений.

Я убаюкивал себя, спасаясь от пропущенной возможности. Ну и пусть. Пусть все уедут в этот их Париж! Я еще покажу им, когда придет мой черед! Но мне ничуть не помогали неустанные повторения того, что искусство должно родиться именно здесь, а не в Париже, который только и делает, что ждет новых идей и новых оригинальных творцов, именно таких, как я. Разве не об этом писали все, даже сам Иво Андрич?

Но ничего не получалось. Все причины, которые я находил, не помогали мне избавиться от боязни отвращения, которое мне придется пережить завтра утром, когда я буду бриться, глядя на свое лицо в потемневшем зеркале ванной родительского дома, который я все еще не смел покинуть.

Душич, кривой и безумный. Скончался девяноста лет, согнувшись так, что едва ходил. С ним всегда мать его ходила. Ничего не понимал, но всегда улыбался. Кого бы не встретил, у каждого ногти на руке рассматривал. (1776)

Мустафа, алемдар, по прозванию Туфо, из Давуд-челебииной махалы, слесарь, курильщик страстный. Ловко замки без всякого ключа отворял, так что его с этой целью, чтобы лавки открыть, люди, замки потерявшие, звали и просили его двери отворить. (1774)

Белобородый Муло "Голубятник", портной, из 50-го джемата, бобыль; умер за филджаном кофе.

Сумасшедший дервиш Хасан, одевался в женские шелковые платья и постоянно твердивший "Аллах бир" (Бог един). У каждого, даже у детей, целовал руку и при этом говорил: "Беним кардасим" (Брат мой!). Стал он секбан, ушел на войну и погиб. Была в нем какая-то печаль. (1771).

Черноглазый портной Мустафа регулярно совершал намаз. Приписывали ему, что он педераст, и задирали его из-за какого-то парня, а потом и вовсе повесили. (1778).

За лучше всего освещенным столом, словно на сцене, каждую субботу регулярно усаживалась странная пара, напоминавшая Санчо Пансу и Дон Кихота: два знаменитых сараевских педика – полный Цангл и картавый худой Ян Ухерка.

Они и в самом деле являли живописную пару: Фриц Цангл, настройщик, был круглым старичком с розовой кожей, похожий на закатанный кнедлик со сливами, с незащипанными краями. Он всегда приходил раньше своего приятеля Ухерки, кукловода сараевского детского театра, и нервозно вертелся на стуле, то и дело поглядывая на карманные часы. Изредка он вытаскивал из внутреннего кармана пиджака пудреницу, открывал ее и, посмотревшись в зеркальце, аккуратно пудрил свое пухленькое личико, кокетничая с посетителями за соседним столиком.

"Сараево и в самом деле проклятый город! – воскликнул однажды старый Хамза – Стоит только человеку попудриться в кабаке, как его тут же объявляют педерастом!"

Когда он вставал из-за стола, чтобы представиться кому-нибудь, и произносил свою фамилию – Цангл, – в ней чудился звон бокалов. Этот потомок австрийских коммивояжеров из Граца, отец которого был знаменитым сараевским часовщиком и первым продавцом механических граммофонов, едва, говорят, сумел сохранить жизнь в апреле сорок пятого, когда партизаны освободили город. Арестовали его по двум весьма серьезным причинам: во-первых, его звали Фрицем, и, к тому же, во время оккупации он настраивал немцам рояли.

"Да послушайте же, я вас прошу, гос’дин комиссар! – говорят, сказал он кряжистому партизанскому офицеру, который вот-вот должен был отправить его во двор на расстрел. – Если бы я не настраивал эти инструменты, вы бы не нашли здесь ни одного приличного рояля! Все бы пропали! Альзо, откуда я знаю, что они были фашисты? Для меня это были просто рояли… Меня кормят мои десять пальцев и слух! Что мне было делать в лесу, если там нет роялей! Там у вас только гармошки да гитары, прошу прощения, а я их настраивать не умею!"

Но все-таки то, из-за чего он должен был пострадать – а именно рояль, – спасло несчастному Цанглу жизнь: в тюрьму как на крыльях влетел курьер и прямо с расстрела увез Фрица на штабном джипе в Кошево, на виллу коменданта города, чтобы настроить его жене рояль, предварительно захватив дома инструменты и камертон.

"Прекрасная вещь! – рассказывал потом Цангл. – "Бехштейн" тридцать второго года; Рубинштейн мог играть только на такой модели – счастье, что эти дикари не истопили его в камине!"

Назад Дальше