Хроника потерянного города. Сараевская трилогия - Момо Капор 12 стр.


Среди тех, кто иногда, долго либо на короткий срок, посещал эту кабацкую философскую школу, где за столами перманентно шел платонический пир в сопровождении отечественных закусок, подкрепленных энциклопедическими цитатами, было довольно много молодых людей, склонных к искусству и художникам. Таланты и поклонники. Странно, но их жизни были куда как интереснее жизни их учителей.

Некоторое время сиживал здесь и Владимир Балванович, кинорежиссер, стройный молодой человек в очках, похожий на портреты Олдоса Хаксли. После нескольких короткометражных фильмов Сараево изгнало его за границу. На пороге успеха он вместе с молодой женой Рене погиб на парижской улице в автомобильной катастрофе. Сгорел в своем маленьком жестяном "ситроене", чуть-чуть не дождавшись исполнения всех своих желаний.

Другой, молодой хорват Томислав Ладан, завоевал их расположение своими невероятными знаниями. Он часто поправлял их латинские цитаты, поскольку закончил семинарию в Баня Луке, а со своим собственным отцом переписывался на латыни, отправляя ему желтоватые картонки открытых писем. Помимо санскрита и латыни он ловко пользовался английским, французским, итальянским, даже шведским, с которого неплохо переводил. Юноша с бледным худым лицом, скуластый, с глазами, горящими от невероятного внутреннего напряжения, с волосами, которые он зачесывал на лоб, как принято у католических священников, этот молодой выученик инквизиторов много лет спустя придумал и воплотил в Загребе основной корпус хорватского новояза.

Больше других проводил время со стариками Предраг Матвеевич, сын украинского эмигранта, который, как ни странно, несмотря на изгнание своего отца, был страстным леваком. Он идеально говорил по-французски, переписывался с Мальро и написал по-итальянски "Средиземноморский молитвенник", который неоднократно переводился и имел в Европе большой успех. Он стал профессором Римского университета. Из-за какого-то давно забытого литературного спора он не разговаривал с Томиславом Ладаном. Страдал невероятной бессонницей и целых четыре года не смыкал глаз.

Но интереснее всех был, конечно же, Мелви Альбахари, автор драмы "Ближний твой" (1960), которую с успехом поставили в театре "Ателье-212", а в ту пору – молодой студент Технологического факультета из Белграда, уроженец Сараево, приходивший за этот стол во время зимних и летних каникул. Сирота военного времени (его родители-партизаны погибли в первые же дни войны), Мелви, в отличие от Бель Ами, выросшего в доме своего деда, детство и юность провел по приютам и детским домам, и мы сошлись с ним еще в начальной школе, подружившись в девятилетием возрасте, весенним днем на Требевиче, где на уроке военного дела с деревянными винтовками в руках ожидали нападения противника, лежа на сосновых иголках за стволами деревьев (шишки служили нам ручными гранатами). Мы дружно решили не сдаваться немцам живыми. Мелви был настоящим атлетом, низкорослым, жилистым, с крепкими мышцами. Он занимался тяжелой атлетикой и каждый день, совсем как жевательную резинку, которая тогда в наших краях была субстанцией неизвестной, растягивал, словно гармошку, резиновые жгуты, доводя таким образом свое тело до совершенства. Мелви был ничуть не хуже хафизов, которые знали Коран наизусть до такой степени, что могли полностью восстановить текст, если бы все книги каким-то чудом были уничтожены, и выучил назубок весь Ветхий Завет, от корки до корки, и старики сумели по достоинству оценить это странное знание. А когда шьор Анте в один прекрасный вечер вынес к столу особое блюдо, далматинского козленка в молоке, а Мелви отказался даже попробовать его, то дядюшка Ника спросил, почему это он не желает попробовать такой гастрономический раритет. Тот ответил ему цитатой из Пятой книги Моисеевой: "Не вари козленка в молоке матери его", что привело в ужас всех присутствовавших при этом, а некоторым даже испортило все впечатление от ужина.

Существовал он на нищенскую пенсию за погибших родителей, которую ему нерегулярно выплачивал Союз партизан города Сараево. Чаще голодный, нежели сытый, Мелви питался летом грибами, собранными на Требевиче, зимой ел их же, только сухие, приготовляя многочисленными, одному ему известными способами. Этому его научил философ Иван Фохт, также одна из живописнейших сараевских личностей, худой, сгорбленный мужчина средних лет с густыми рассыпающимися волосами, профессор эстетики, которому осточертел Темный Вилайет, – вот он и запил. Пытаясь излечиться, по совету врача, прогулками по лесу, он открыл мир грибов. Пить тем не менее не прекратил, но, похоже, изобрел идеальную закуску. Он ел и ядовитые грибы, наслаждаясь их особенным вкусом, предварительно приняв лекарство, нейтрализующее грибной яд. Таким образом, он неоднократно умирал – оставаясь при этом живым. Автор "Введения в эстетику" был бы, наверное, забыт еще при жизни, если бы не написал и не выпустил в свет знаменитую книгу "Все о грибах", которая неоднократно издавалась и была переведена на основные языки мира. И профессор Фохт, и Мелви Альбахари, похоже, предпочли общество грибов обществу людей.

Впрочем, Мелви не только верил в свою принадлежность к избранному народу, но и убедил себя в том, что Господь отметил его ранней плешью на темени, как у ветхозаветных жрецов. Эту мысль поддерживал его духовный отец, белградский композитор Энрико Иосиф, и Мелви часто, сняв с себя всю одежду, стоял нагой на вершине Требевича, словно живая скала, разговаривая без посредников с небом, ветхозаветными пророками и Иеговой. Он овладел английским, заучивая словарь по алфавиту, статья за статьей, начиная с "а", неопределенного артикля, или обозначения кораблей первого класса, кончая последней, "zymosis" – кипение или ферментация. Целый год в белградском Еврейском доме на Космайской улице, который одновременно служил синагогой, он питался только закупленными оптом по дешевке яблоками, потому что вычитал где-то, что в этом фрукте присутствуют все элементы, необходимые человеку для жизни.

Я, ребята, Мойьиа Альбахари,
Как бы мне за это не набили харю… -

напевал ему Хамза Хумо, у которого было много друзей среди сараевских сефардов.

Он дружил с Исааком Самоковлией, сараевским врачом, который бесплатно лечил бедняков и писал рассказы о своих соплеменниках, грузчиках и старьевщиках из Бьелавы.

Мелви неодолимо притягивал Большой мир и жизнь в нем, о которой рассказывали нам в "Двух волах" старики. Молодой атлет с непривлекательной внешностью, кривым сефардским носом и выдающейся нижней челюстью, он мечтал однажды оказаться в нем, считая себя избранным в этой сумрачной котловине, которую дядюшка Ника называл "караказаном".

Последний вечер перед уходом в армию мы провели за столом со стариками, после чего разошлись по домам за своими фанерными солдатскими сундучками, выкрашенными, согласно уставу, в СЗК – серо-зеленую краску. Мы загрузили в них все свое тогдашнее имущество, но они все равно оставались полупустыми. Специальный состав для новобранцев с деревянными лавками в купе ожидал нас на Новом сараевском вокзале. Вдоль него по бетонным перронам, словно кавказские овчарки при стаде, носились с лаем злые офицеры, не разрешая нам даже выйти из вагонов, чтобы напиться из водоразборной колонки. Я чувствовал себя примерно как те бритые каторжники на Старом вокзале, скованные одной цепью и повернутые лицом к стене.

"Я точно не пробуду там целый год…" – доверился мне Мелви, пока состав в облаке шипящего пара катил к нашим гарнизонам.

"И как же ты думаешь выкрутиться?" – спросил я.

"Господь меня вызволит", – произнес он.

Это было совершенно невероятно, но через месяц я получил известие о том, что Господь действительно вызволил его. Короче говоря, за неделю до принятия присяги Мелви Альбахари вежливо доложил коменданту гарнизона в Сом-боре, что не может принять торжественную присягу. Тот жестоко запаниковал: Мелви был лучшим новобранцем в призыве, служил безропотно, после многих лет голодания был более чем удовлетворен пищей, поднимал самый тяжелый груз, бегал быстрее всех и замечательно преодолевал полосу препятствий. И вот теперь он, на которого была вся надежда, сообщает, что не желает принимать священную присягу, как все прочие.

Господь вызволил его.

И в самом деле, хотя полковник не принял всерьез его заявление, когда весь гарнизон на одном дыхании кричал, что "клянется верно, ценой собственной жизни служить социалистическому отечеству и его вождю маршалу Тито", один-единственный человек в паузе между двумя фразами крикнул: "Я не клянусь!".

Несмотря на это, церемония присяги была продолжена, но уже в следующей паузе, когда солдаты набирали в легкие воздух, одинокий голос опять повторил, что он не клянется. Наступило гробовое молчание, и после некоторой паузы Мелви отволокли на полковую гауптвахту, куда уже на следующий день прибыли два офицера госбезопасности в высоких чинах, чтобы сопроводить его в белградский военный госпиталь, где в течение недели Мелви обследовал консилиум. Все-таки речь шла о сыне погибших народных героев, к тому же еврее, а не о ком-нибудь из побежденных национальностей. Поскольку он в рекордно короткие сроки прошел через все запутанные тесты и быстрее чем кто-либо составил разнокалиберные фигурки, сочтя эти занятия развлечением, Мелви подвергли целой серии психиатрических исследований на предмет изучения его физического и психического здоровья. Когда докторам уже больше ничего не оставалось, они попытались объяснить происшествие сексуальным воздержанием молодого атлета, но и эта теория не прошла после того, как он рассказал им о своей бурной эротической связи с одной белградской балериной, а также сообщил, что уже целый год женат на белградской художнице Лиляне Петрович. Психиатры доказывали ему, что Бога нет, а он смиренно опровергал их тезис, используя новейшие открытия в области атомной физики, которая, похоже, в те годы зашла в полный тупик со своими протонами и нейтронами. Скрипучим мелом он рисовал им на доске сложнейшие схемы структуры атома и доказывал их полное согласие с космосом и Богом, а они в ответ странно смотрели на него, предлагая подписать простое заявление о том, что он психически неуравновешен и склонен к паранойе, и тогда его навсегда освободят от воинской обязанности. Мелви один выступил против всех и наотрез отказался.

"Так что тебе, боже ты мой, надо?" – спросил его под конец обезумевший председатель комиссии, знаменитый полковник от психиатрии.

"Хочу отказаться от гражданства, – спокойно произнес Мелви: – Не желаю я тут больше жить".

"Какого черта, куда ты хочешь уехать?"

"В Израиль".

Я не мог проводить его, потому что все еще находился в дисциплинарном батальоне в Винковцах, но Мелви в самом деле уехал в Землю обетованную, где его встретили как героя, в одиночку восставшего против коммунистического государства. Он получил место инженера-технолога на маленькой фабрике у самого моря, в городе Хайфа. В свободное время, которого у него, похоже, было более чем достаточно, Мелви наконец-то стал использовать весь огромный объем своих легких, занявшись подводной охотой. Вскоре он стал добывать столько рыбы, что просто не знал, куда ее девать, и принялся продавать ее на местном рынке, убедившись вскоре, что таким образом он зарабатывает намного больше инженера, вынужденного тратить на службу восемь часов в день. Он уволился и занялся рыбалкой, а также переводами с русского на иврит, который выучил между делом. Он одиноко проживал в нескольких беленых комнатах без мебели, в голые стены которых забил гвозди; на них висела его скудная одежда и фотографии Сараево. Он отошел от иудаизма, потому что ему опротивели агрессивные ортодоксальные евреи со своим чувством исключительности. Легенда свидетельствует, что так он и жил одиноко, пока однажды ночью не наткнулся под стеной порта в Хайфе на скрюченную женскую фигурку в обносках. Это была оголодавшая девочка, которую огромная волна мирового движения хиппи выбросила, словно больную рыбу, на израильское побережье. Ей негде было переночевать, нечего было есть, так что холостяк Мелви отвел ее в свою квартиру и по-библейски принял на житье. Она прожила у него несколько месяцев, и они не то что не дотронулись друг до друга, но даже и не поговорили толком. Каждый из них нес в душе какое-то свое потаенное горе. Они даже и не заметили, как у них родились двое детей. Через несколько лет такой жизни она предложила Мелви съездить к ее родителям в Уэллс, чтобы показать внуков, и Мелви, хотя и без всякого удовольствия, согласился. Во время поездки он скучал. Британия, кроме Шекспира, совершенно не интересовала его. Когда они наконец-то прибыли в Кардифф, оказалось, что ее родители – судовладельцы, а папаша – лорд, и живут они во дворце, что, естественно, ничуть не удивило Мелви. Он был Божьим человеком, и ему очень нравилось, как Христос изгонял торговцев из Храма.

Он не пожелал остаться там, и давняя любовь к далеким мирам, навсегда привитая ему в нашем караказане, привела его аж в Новую Зеландию, откуда он написал мне одноединственное письмо, в котором пытался отвратить меня от искусства, доказывая, что оно есть всего лишь искусственный заменитель настоящей жизни, которую он обнаружил на этом далеком зеленом острове.

Он никогда не пил и не курил, но в 1998 году умер от рака легких в счастливом городе Веллингтоне (о котором за столом в "Двух волах" даже и не слыхали), ни разу так и не посетив Сараево, о котором всегда говорил как о проклятом городе. Один наш общий друг до сих пор хранит открытку с видом Штросмайеровой улицы, по чьим тротуарам несется бурный кровавый поток, который пророчески подрисовал красной тушью Мелви Альбахари.

Мы собрались на вокзале, чтобы проводить Веру, с дешевым букетом маргариток и натянутыми на нос шарфами. Здесь были Мелви, Сеад, молодой прозаик, который позже в Сараево обретет громкое имя, Влада Балванович и художник по кличке Граф, а также еще некоторые случайно встреченные по дороге люди, возжелавшие хоть как-то прикончить скучный вечер. Все-таки вокзал означал проводы, намек на возможность куда-то отсюда уехать.

Мы застали ее сидящей на фибровом чемодане, ожидающей объявления посадки. По кругам под глазами несложно было определить, что она плакала, но тем не менее теперь улыбалась, принимая цветы и не зная, что с ними делать. Она совершенно очевидно боялась Парижа, но насколько она была храбрее нас, обычных болтунов! И пока мы, как обвиняемые, переминались с ноги на ногу, не зная, о чем следует говорить, она смотрела на нас уже издалека, как будто нет уже здесь ее старых друзей.

Неожиданно тут, на бетонном перроне, рядом с пыльным вагоном "Югославских государственных железных дорог", я впервые понял, что, по сути, влюблен в эту худую девушку с короткими кудрявыми волосами и выступающими передними зубками. Как долго я сопротивлялся и делал вид, что не замечаю ее любви! А теперь, когда она уезжает навсегда, опустел и город, и котловина, и мелкая речушка, площади и здания, и поселилась здесь огромная пустота. Мне захотелось поцеловать ее вспухшие бледные губы и прижать пальцами ямки на щеках, но все это было уже слишком поздно, к тому же мы были не одни – рядом с нами стояли друзья, соревнующиеся в плоском остроумии и произношении звука "р" на французский манер.

Кто-то сказал ей:

"Ne pas se pencher en dehors de la fenetre!"

"Е pericoloso sporgersi", – продолжил другой, но Вера даже не улыбнулась, когда третий добавил: – "Nicht hinaus lehnen".

Я понял, что не знаю, как дальше жить, а было мне всего двадцать. Я не знал, что делать с днями и ночами, ожидающими меня впереди. Значит, опять буду каждый вечер сидеть в "Двух волах" со стариками, до тех пор пока однажды сам не стану одним из них. Без Веры от Миляцки там, наверху, в каньоне, останется пересохшее речное русло. Я знал, что кофе останется сладким, но жизнь будет горькой.

И так вот, глядя на нее, я думал о том, как она наивно поверила в нашу болтовню о том, что где-то там есть другой мир, в котором больше смысла и радости, так отличающийся от нашего родного караказана, в котором ночью раздаются только вопли пьяниц и собачий вой во дворах, и только изредка – звон разбитого стекла и чей-то плач. Наконец-то я понял, что все мы, кроме нее, на которую никто даже и не надеялся, обыкновенные трусы и никогда нам не удастся завоевать Европу. Однако нас ожидали хорошо знакомые кухни, безопасность родного дома, в который мы возвращаемся и ужинаем холодным паприкашем, читая завтрашний выпуск местной газеты. А что, если она там ничего для себя не найдет?

Когда она встала с чемодана и выпрямилась, ее хрупкая невесомая фигурка неожиданно приобрела невиданную величину: Вера превратилась в Жанну д’Арк.

А потом она поднялась в вагон, но оконная рама никак не хотела опускаться, так что мы видели ее будто в каком-то пыльном аквариуме.

В это мгновение в глубине перрона показался Бель Ами с полотняной сумкой за плечами. Едва сдерживая бурное после быстрого бега дыхание, он остановился рядом с нами и огляделся. Его серые кошачьи глаза остановились на мне. Мы смотрели друг на друга секунду, две, может, год, а может – и двадцать… В этом взгляде было все: и детские керамические шарики, и развалины, и чтение на два голоса, долгие ночные мечтания, купание в каньоне, прогулки по главным улицам, одна сигарета на двоих с затяжками по очереди и ломти хлеба, намазанные смальцем и посыпанные красным молотым перцем – словно пришло время поделить наконец совместно нажитое имущество: вот твое, а это – мое! Точно так же десять лет тому назад мы делили тайные сокровища из старого комода в разрушенном бомбами доме, в который вернулись хозяева. Тогда ему достался "Тимпетил – город без родителей". Ему всегда удавалось получить лучшую долю.

Мы даже не пожали друг другу руки, как когда-то, заключая перемирие, он только процедил: "Ну, вот…" – и прыгнул на подножку медленно тронувшегося вагона.

Тогда я видел его последний раз в жизни, взволнованного и бледного, схватившегося за металлический поручень вагона, и волосы его лохматил легкий ветерок.

"Бель Ами, ты куда, с ума сошел?" – спросил его Мелви, шагая рядом с вагоном, направившимся к концу перрона.

"В Прагу, к дяде!" – крикнул он, появившись рядом с Верой в окне, медленно уводившем их в мутную ночь.

Они стояли рядом, словно в тумане, до тех пор, пока окончательно не пропали из вида.

Назад Дальше