В старом английском романе, названия которого я и припомнить уже не могу, мальчик, которого отец немилосердно порет ремнем, молит про себя Бога, чтобы Тот не дал ему возненавидеть своего мучителя. Вот и сегодня ночью в хиландарской церкви я делаю то же самое, молясь, чтобы ненависть не охватила мою душу и не наполнила бы меня ядом.
Признаюсь, я обвинял махалу в том, что она отняла у меня родной город и язык, но что такое, в сущности, махала – всего лишь турецкое слово, означающее переулок, улицу, городской квартал… И кто суть жители сараевской махалы – слова, которое я до сих пор употреблял лишь как метафору? Обычные нищие люди на незначительной службе. Те, что столетиями едва сводили концы с концами; обитатели хибар, гроздьями висящих над городом, комнатенок с земляными полами, лачуг, конур, курятников. В одноэтажных поселках, низвергающихся на центр города словно остановленные в падении водопады, много скрытой красоты. Увидев их прелесть, знаменитый зодчий Ле Корбюзье открыл основные принципы урбанизма: ни один дом не смеет закрывать другому горизонт (право на вид), ни одно окно не смеет смотреть в чужой двор (право на частную жизнь). Какими бы в мое время не были бедными махалы, их маленькие домики всегда были идеально побелены, а в миниатюрных садах росли самые разные цветы и фруктовые деревья с выбеленными до середины стволами, а на крышах, крытых черепицей, рифленым железом или толем, произрастало странное растение – чуваркуча. Посещая время от времени эти хижины, я ощущал в них дыхание тихого покоя и видел идеально вычищенную бедную посуду: долгошеие кувшины ибрики, медные тазы бакрачи и миски саханы, круглые противни тепсии, сковородки тавы и кофеварки джезвы; полы покрывали скромные, но чистые ковры и паласы, а в иных домах на подоконниках в жестянках произрастали нежные лимонные деревца. Сегодня ночью я опять вижу согбенных отцов семейств – ремесленников и мелких торговцев, как они, приволакивая ноги, глядя только перед собой, поднимаются из чаршии к саду Бабича, на Бистрик, Ковач, Вратник или Ековац (скала, с которой многие бросались на дорогу к Бентбаше), придерживая под мышкой единственную добычу, отнятую сегодня у города – только что выпеченную буханку хлеба или лепешку – усталые, озабоченные, словно их гнетет тяжкий груз сараевского существования. И я вижу их прекрасных дочерей, взволнованных приходом ночи. "Печаль придет, как ночь падет, и махала огни зажжет…" Они ковыляли вниз по мостовой на первых своих высоких каблуках, стремясь к иной, лучшей жизни, которая надолго задержит их внизу, в городе, а возвращались в родные хижины босиком, с туфлями в руках, обманутые и разочарованные. Вижу шумные толпы босоногих замурзанных детишек, лезущих летом в горы за ягодами, а зимой с головокружительной скоростью катящихся по крутым переулкам на лигурах – небольших примитивных санках, подбитых отполированными снегом обручами от кадушек и обтянутых заячьими шкурками. "Ата-ас, береги кудри – слепая кобыла!" – раздавался их воинственный клич, когда санки вылетали на асфальт городской улицы, тормозя у подножия махалы. И годами, десятилетиями и веками смотрели они вот так вниз, на заколдованный сизый город из бетона, кирпича и государственной власти, из которого к ним поднималось только зло. Махалы торчали на корточках, словно огромные стаи белых птиц, разговаривая на особом языке, не похожем на городской. И если я согрешил против него (потому что это тоже Твой язык), то прости меня, Господи – обуяла меня уродливая страсть.
Но кто тогда виноват в том, что нас изгнали из собственного города? Потомки махалы, полусвет – ни крестьяне, ни горожане, или разбогатевшие в одночасье здоровенные громилы и грабители, которые древнее противостояние окраин и центра довели до белого каления, вызвав страшный пожар, в котором сгорело все?
А кто стоит за этим? Самые могущественные люди, которым подчиняется самая мощная сила в мире, вновь созидающие Вавилонскую башню – те, кто оккупировал мою страну своими белыми бронетранспортерами и танками, ее небо – смертоносными летательными аппаратами, а города – наемниками; те, кто на наших костях хочет воздвигнуть новый вавилонский супермаркет и с этой целью натравливает старую добрую махалу на позавчерашних соседей.
"Сизый пал туман на махалу".
"Господи, как много врагов против нас воюют и говорят, что нет нам помощи ни от Бога, ни от людей. Господи, протяни нам длань Свою, чтобы остались мы народом Твоим и по вере, и по делам нашим. А ежели суждено нам страдать, пусть то будет по правде Твоей и по истине Твоей ― не допусти, дабы то было по неправде нашей или по ненависти нашей к кому-то. Помолимся же миром: "Господи, помилуй!"
Нынешней ночью молюсь за отважных молодых людей, которые теперь мертвы или рассеяны по миру, которые в числе первых, сразу после Второй мировой войны, бежали из Сараево, потому что колыбель стала тесна им; они пешком преодолевали ледяные Альпы, бежали на катерах и весельных лодках (даже и на спортивных скифах) к обетованным золотым берегам Италии, прятались под вагонами между колесными парами, сбегали из спортивных команд, с которыми пересекали границы по коллективному паспорту, вынесли сборные центры и лагеря, голод и унижения…
Первый из них, Жанно, схваченный при попытке к бегству и возвращенный, оправдывался перед судьей:
– Да не бежал я вовсе, товарищ судья, мамой клянусь! Отдыхал в Дубровнике, купался на Локруме; прыгнул в море, плыву себе под водой, вынырнул, и на тебе – Италия!
Когда он умирал в больнице, по белой ночной тумбочке у изголовья прокатились три мандаринки. Он обвел взглядом собравшихся у смертного ложа и произнес слова популярного в то время шлягера:
– Que serà, serà.
Другой сараевский беглец по имени Мешак, преуспевший в Калифорнии, так и не сумел осуществить юношескую мечту. Он был известной моделью и знаменитым плейбоем, заработал кучу денег. Друзьям, которые иногда навещали его в Лос-Анджелесе, говорил:
– Все бы отдал за то, чтобы прокатиться на огромном открытом кадиллаке по Главной улице, и чтобы за рулем сидел черный шофер в ливрее!
Но вернуться он не мог.
50. 3. Помилуй меня, Боже, по великой милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих изгладь беззакония мои.
24. 7. Грехов юности моей и преступлений моих не вспоминай; по милости Твоей вспомни меня Ты, ради благости Твоей, Господи!
Знаменитый Хозн Второй, наследник еще более знаменитого старого Хозна, который получил свое прозвище за то, что постоянно носил хозен-трегеры, был самым искусным сараевским медвежатником, и слава его гремела по всей Западной Европе. После того, как в Брюсселе его сдали кореша, он получил десять лет каторги, но через три года его освободили за примерное поведение и некую услугу, оказанную бельгийской полиции: как-то раз лучшим криминалистам не удалось открыть сейф, ключи от которого были утеряны, и они вспомнили про Хозна Второго. Тот, зажмурившись, вскрыл его за три минуты. После подвига он обучал и посвящал полицейских в тайны ремесла, за что и был условно освобожден. На часть денег, оставшихся от последнего дела, он купил подержанный микроавтобус, а в газете "Le Soir" появилось объявление и номер мобильного телефона, по которому вы, потеряв ключи от квартиры, машины, кассы или сейфа, могли позвонить в любое время дня и ночи. Позже, разбогатев в результате грамотного вложения доходов, по пути на летний отдых у моря он ежегодно сворачивал на денек в Сараево, и тогда в пивных, кафе и ресторанах Башчаршии, где он оказывался ночью, все посетители ели и пили за его счет.
Сейчас этот добропорядочный человек проживает в знаменитом курортном местечке Кнок на бельгийском берегу Северного моря. Его богатые и благородные соседи считают исключительной честью, когда Хозн Второй раз в месяц приглашает их к себе на виллу "Ялия", на "боснийский котелок", который он лично готовит по маминому рецепту
36. 23. Господом утверждаются стопы такого человека, и Он благоволит к пути его: 24. когда он будет падать, не упадет, ибо Господь поддерживает его за руку.
Шекспировский Томас Маубрей, герцог Норфолк, исполняя волю Ричарда Второго, отправившего его в пожизненное изгнание, говорит:
Прощай, мой государь! Передо мной
Открыт весь мир, закрыт лишь край родной!
Нет, в самом деле, и я не верю, что мир теперь мне недоступен! Но хотя передо мной открыто множество дорог, одна из них закрыта навеки – тот путь, что ведет в Сараево, на его Главную улицу У каждого человека внутри есть тепленькое местечко, хотя зачастую мы этого даже не осознаем. Без такого внутреннего оазиса – назовем его так за недостатком более точного определения – чего-то вроде сгустившейся ауры, мы превращаемся в мертвые тела, которые весьма часто добиваются успехов в повседневной жизни. Теплое прибежище спасает нас от пресыщенности; к нему мы прибегаем в поисках убежища и повода начать в жизни нечто новое, оно дает нам надежду и делает нас действительно живыми и добрыми. Может быть, это тлеющее чувство надежды из тех давних целомудренных времен, когда мы стремились к широким просторам непознанного, лепили картину мира из обрывков книжных листов и рукописей, рассказывавших о нем, или из уже забытой любви к кому-то, в кого были безутешно влюблены, а в ответ не получили ничего, или это было просто возбуждение, которое охватывает, когда приближаешься к родному городу и стук колес дружно согласовывается с ритмом ударов сердца? Сегодня, став взрослыми людьми, мы входим в самые прекрасные города с досадным чувством повторяющейся скуки. А может, наше сердце взыграло, если бы мы приблизились к родному городу? Может быть, мы ожили бы вновь? Потерять Сараево – город, который не похож ни на какой другой, означает погубить то самое теплое потаенное местечко в себе, превратившееся теперь в воспоминание, день ото дня теряющее неясные очертания. Если кто-то заработал в Сараево большие деньги и потерял их в новом великом переселении, но душой не сросшийся с этим городом, приобретет новое богатство в любом другом месте, потому как прав народ: "У кого есть, у того и будет!". Но те, у кого нет ничего, кроме этого живого клубка Ариадны, астральной нити с началом в Сараево, спасавшей их, помогая не затеряться в роскоши земного шара, никогда более не смогут найти в себе иное место, которое прибавило бы им сил, чтобы пережить трагедию.
Один боец, бывший таксист, вынужденный бежать из сербского квартала Сараево, защищавший его до самого приказа отступить, смотрит на свой город с далекого холма, на который вынужден был подняться, и говорит: "Хочется мне обвешаться гранатами, сесть в машину и спуститься вниз, и пусть будет, что будет!"
В этом так просто высказанном желании кроются чувства многих изгнанников, которые они не могут выразить: желание пусть даже ценой смерти соединиться со своей любовью.
И хотя я уже четверть века не ступал на тротуар Главной улицы, каждую трещинку которого и новые асфальтовые заплаты я знал наизусть, мне все еще кажется, что все авеню и бульвары прочих городов мира я измеряю ею, как палочкой для игры в "чижика".
Ни красотой, ни длиной она не превосходит окраинные улицы провинциальных городов Центральной Европы, таких, как Грац, Сегедин или Любляна; те же темно-серые фасады австровенгерских строений, на которых громоздятся сецессионные украшения, гирлянды и венки, все тот же тяжелый дух приправ и жалкого существования в мрачных подъездах с потрескавшейся черно-белой плиткой и в квартирах новостроек, которые вполне сравнимы по бездарности создавшей их архитектурной мысли.
И все же я зеваю от скуки, прогуливаясь по нью-йоркской Пятой авеню или по Елисейским Полям, не имея возможности выкинуть из головы Главную улицу, потому что в нее через подметки, которыми я мерил ее, прокралась магия старого тротуара.
Запретный город то же, что и большая любовь. Только забросив их, спасая здравый ум и нормальную голову, мы можем трезво разглядеть их, со всеми присущими недостатками. Но даже это никогда не освободит нас от очарования, которым они повязали нас. Разве Одиссей, хитрейший из всех обитателей Земли, не стремился целых двадцать лет вернуться на свою Итаку? И разве Джемс Джойс всю свою жизнь не описывал в мельчайших деталях каждый уголок родного Дублина, скончавшись так далеко от него? И где бы ни устраивал Пикассо свою мастерскую, ночами в нее врывались быки с арен Барселоны, в которую он не желал возвращаться.
Почувствовав отвращение к родному городу, который с негодованием отреагировал на публикацию эссе "Минотавр, или Отдых в Оране", Альбер Камю записал эпиграф к книге "Лето": "Эссе написано в 1939 году. Читатель должен припомнить это, чтобы судить о том, каким бы Оран стал сегодня. Горячие протесты этого прекрасного города уверяют меня в том, что все недостатки будут (или уже) ликвидированы. А красоты, которые воспевает эссе, ревностно охраняются. Счастливый и реальный Оран более не нуждается в писателях: он ждет туристов".
Но все же нельзя забывать о том, что в Дублине живут ирландцы, а в Барселоне – каталонцы. В Оране сейчас французов меньше, чем было в то время, когда Камю писал о нем, однако и теперь их там немало, даже после начавшейся активности нетерпеливых фундаменталистов.
В Сараево сербов осталось ничтожное число: сто пятьдесят тысяч покинуло город только в феврале 1996 года.
Во всемирной истории нет прецедента: мы не только остались без города, но и без соплеменников в нем!
Осенью 1976 года я брал в Нью-Йорке интервью у писателя Бернарда Маламуда в его бедно обставленной квартире, окна которой смотрели на свинцово-серую реку Гудзон. Еврей украинско-польского происхождения, Маламуд всю жизнь писал о Нью-Йорке. Я спросил где его настоящий дом?
– Мой дом в моих книгах, – ответил он.
Он проводил меня до угла здания, чтобы заодно и самому немного прогуляться. Как раз в этот момент разрушали многоэтажное здание из прокопченного кирпича. В Европе оно бы просуществовал еще сотню лет. Мы остановились и в толпе любопытных долго смотрели, как огромный колышущийся стальной шар на высокой стреле влетает в чрево дома, примерно на высоте второго этажа. Дом сопротивлялся из последних сил, выдержав уже три-четыре удара, пока зеваки болели (не за дом, а за шар), после чего обрушился, так сказать, рухнул с глухим рокотом на колени, окутанный облаком пыли. Здания, на которые во времена моего детства падали бомбы, рушились совсем иначе – они просто раскалывались надвое, образуя разрез, который, словно соты, демонстрировал внутреннее убранство разных квартир, где на стенах под ясным небом еще висели уцелевшие картины и зеркала, настолько бомбовые удары были сильными и неожиданными.
Руины Сараево в эту войну отличались от предыдущих, потому что они возникли не от авиационных бомб, а от артиллерийских обстрелов. Кроме того, нынешние здания построены из армированного бетона – под разрывами снарядов конструкции только кривятся и сгибаются, так что после всего, когда вылетали стекла, выгорало дерево и расплавлялся пластик, оставались торчать призрачные скелеты, насквозь продуваемые ветрами.
Бернард Маламуд равнодушно смотрел, как рушится здание. Для людей, всю жизнь проведших в городах, на которые никогда не падали бомбы, эта картина в самом деле была просто разборкой небольшого строения, на месте которого поднимется куда более полезный и высокий небоскреб, и ничего более. Американцы вообще куда легче европейцев расстаются со своими гнездами. Если где-то на другом краю континента появится возможность заработать побольше, они без малейшего сожаления оставляют родной город, а если в один прекрасный день возвращаются в него (если вообще возвращаются), то застают свою улицу совсем не такой, какой ее оставили. Вместо старого деревянного дома с террасой и низкой оградой вокруг газона обнаруживают на этом месте супермаркет или бензоколонку. Вырванные с корнем еще до рождения, несомые ветрами через океаны и континенты, в нашей привязанности к тихо умирающим городам, к их патине они видят, наверное, болезненную сверхчувствительность.
Я пишу эту хронику потерянного города, воссоздавая его из снов и туманов, из лиц, запахов, уголков и улочек, вспоминая слова Маламуд а: "Мой дом в моих книгах".
Мое Сараево в этой обложке. И пусть им воздастся за то, что стало с этим городом!
"Чем глубже автор погружается в эту хронику, тем чаще он натыкается на продуваемые ветрами перекрестки с перепутанными, гнутыми и сломанными указателями, которые вводят его в заблуждение. В это мгновение он остановился, совершенно не зная, куда тронуться. Дилемма состоит в фатальном выборе между первым лицом единственного числа и первым лицом множественного. Я или мы – вечное проклятие писательского ремесла! Если пишем мы, то подвергаемся вероятности того, что многие мои ровесники с полным правом запротестуют: может, кто-то из них во время, которое я описываю, смотрели совсем другой фильм, читали другую книгу, имели другие взгляды, видели жизнь и события совсем в ином свете? Я, опять-таки, означает нескромность. Из двух зол выбираю меньшее, закрываю глаза и очертя голову прыгаю в опасное самолюбивое я, не задумываясь над тем, удастся ли вообще вынырнуть. А это я – маленький пугливый одинокий мальчишка, выросший на развалинах и улицах, склонный к кражам из витрин магазинов на Главной улице, когда те рассыпаются от разрывов немецких и союзных бомбардировок, готовый в любой момент сбежать от патруля, уклониться от разрывной пули, избежать насилия и прочих многочисленных опасностей, владелец нескольких тайников, закопанных в заброшенных бункерах и бомбоубежищах кладов, недоверчивый, без прошлого и будущего – ждет наступления новой жизни".
Судьба наделила меня печальной обязанностью стать свидетелем нового неудержимого погружения родного города в липкую тьму средневековья. Чувствую, что это рабство продлится долго, очень долго, наверняка дольше моей жизни…