В то время редко кто замечал, что искусство тоже начало исламизироваться. Сараевскую живопись заполонили белые надгробные вертикальные плиты, лики имамов, дервишей, восточные скакуны и квазиарабская каллиграфия с легким привкусом псевдомавританского стиля, в котором построена и Ратуша – вечный символ города, красующийся на всех открытках. Это австро-венгерское строение должно было стать главным образцом градостроительного стиля, навязанного Боснии, архитектурный монстр, создатель которого, по местной легенде, покончил жизнь самоубийством, не удовлетворившись, как говорят, светом, который должен был изнутри заливать его творение, проникая сквозь стеклянную сецессионную крышу Похоже, капризное, чаще всего облачное сараевское небо отказалось служить светильником для помпезной австро-венгерской Альгамбры с множеством столбов, столбиков, бифориев и трифориев, мозаик и витражей в стиле ар деко. После Второй мировой войны в здании расположилась центральная библиотека. Во время последней войны сербов обвинили в артиллерийском обстреле Ратуши, в результате которого она полностью выгорела изнутри, однако на фасаде нет и следа снарядных разрывов. Ее просто подожгли изнутри, предварительно эвакуировав мебель и книги, кроме отделений славистики и сербского газетно-журнального зала, которые исчезли в пламени. В этом акустическом пожарище, за год до окончания войны, состоялся концерт того, что осталось от Сараевской филармонии; оркестром дирижировал Зубин Мета перед малочисленной избранной публикой из числа религиозных государственных деятелей и армейских командиров – начальников со свитами, которые терпеливо выслушали Моцарта и Бетховена после третьей, послеполуденной молитвы в Беговой мечети. Это была еще одна безуспешная попытка представить Сараево в качестве новой Герники.
После живописи в литературу также постепенно просочился особый, так называемый "боснийский" стиль. Появилось множество стихотворений, рассказов, романов и драм из турецких времен; вновь ожил стиль древних арабских поэтов; появились романизированные биографии легендарных аг и бегов, пашей и ходжей, дервишей и фанатиков…
Гром прославленного сараевского рока, который пользовался единодушной поддержкой высших государственных властей, заглушил нежные европейские нотки. Потакая самым примитивным чувствам, эта музыка, комбинация американской попсы и боснийского фольклора, убийственным бандитским ритмом синкопированной любовной тоски, размноженная на миллионах пластинок и кассет, стала фирменным знаком искусства этого города.
После поэтов и художников город все в большем количестве стали покидать прозаики, архитекторы, которым надоело строить бетонные мансарды и эркеры, университетские профессора и врачи и в конце концов даже философы, потерявшие свой знаменитый философский мир.
Сотнями, без лишних разговоров, покидали они город: сербы отправились в Белград, хорваты – в Загреб, евреи – в Израиль, а многие просто разбрелись по белу свету, не чая, что стали провозвестниками предстоящего вскоре великого переселения. Собственно, на них, словно на подопытных кроликах, сараевские власти по-левантийски лукаво опробовали методы окончательной зачистки города от неверных, и в этом им дружно помогали сербы во власти, точно так же, как элиту османского войска составляли янычары – бывшие православные, принявшие турецкую веру. О том, кем они были и откуда пошли, свидетельствует в хрониках XIX века фра Грга Матич, многие годы бывший сараевским епископом:
"А эти ходжаки, те янычары, были отрядом, собранным по замыслу одного большого турецкого советника из плененных малых деток мужеского пола всякой веры и всяких народов, так что они, позабывши и отца и матерь, ни о чем другом и мыслить не хотели, кроме как о ратном своем деле и султановых повелениях. И вскормлены они под плетью одного великого дервиша, что звался Хаджи Бекташ. Те люди обет давали не жениться и в тот миг, что султан прикажет, отправиться войском и воевать за веру. По турецкому, глаголют, мнению, весь мир на две партии делится: дарул-харб и дарул-джихат; одни поборники веры Мухамедовой, а иные – которых бить следует, то есть все народы, что не верят в святого Мухамеда. Главный командир янычар звался керкебин колага, и был он агой над сорока тысячами. Ко всем этим солдатам были также иные приписаны, кто куда по всему царству, в Европе и в Азии, меньшими кумпаниями, ровно как филиалами главного цариградского ходжака. Так и в Боснии была записана сотня или тысяча босняков, которые с теми янычарами на войну ходили".
И новая сараевская власть с конца Второй мировой войны холила и воспитывала своих янычар, святым долгом которых было смотреть, чтобы сербы никогда не узнали и не поняли, кто они такие и кем были когда-то, и чтобы не пробудились они от многолетнего сна. Они вышли из отечественной войны (которую задним числом назвали революцией) молодыми победителями, почти мальчишками, в большинстве своем уроженцы деревень и городишек, и стали непререкаемыми хозяевами жизни и смерти, хотя в массе своей еще не доросли до ответственности власти. Их учителя и идеологи – недоучившиеся довоенные студенты, малочисленные салонные левые и профессиональные агенты Коминтерна – помогли им на скорую руку закончить вечерние школы, ускоренные гимназические курсы и сдать насмерть перепуганным профессорам университетские экзамены; многие из них даже защитили докторские диссертации в области общественных наук, на темы собственной идеологии и новейшей истории, в которых они были куда как сильнее своих менторов. Тем же, кто, несмотря на все послабления и привилегии, не смог одолеть вуз, участие в войне на основании закона было засчитано как высшее образование. Тем самым был создан тип нового человека, идеологического янычара – что-то вроде недоученного бастарда, ни тебе безграмотный крестьянин, ни образованный гражданин, у которого стерта историческая память, а вера в как бы бесклассовое общество полностью заменила христианскую религию предков. Гибкие и голодные, с костлявыми лицами и горящими глазами, новые янычары очень быстро обмякли и отяжелели, разнежившись в удобствах и привилегированном положении идеологической обслуги. Обычная одежда, по которой их легко можно было распознать, кроилась и хранилась в одних и тех же швейных мастерских и дипломатических складах: серый костюм вроде доспехов, плащи чуть светлее полицейских, значки и орденские планки на лацканах, белые рубашки, тугие воротники которых, как и красные галстуки, стягивали набрякшие шеи. Редко они появлялись в городе по одиночке; вечно окруженные телохранителями, шоферами, свитой секретарей и прихлебателей, государственных поэтов и придворных шутов, в своем облике они сливали воедино надменность бегов и коммунистическое притворство пополам с "верностью идеалам".
Если они пили, то делали это тайком, в виллах и клубах закрытого типа, а если кто-то из них вдруг желал заполучить чужую жену, то под тем или иным вымышленным обвинением арестовывал мужа и обещал вызволить его из тюрьмы только в ответ на согласие… Как и прежние, новые янычары стыдились своего происхождения, с большим удовольствием подчеркивая бедность предков, нежели их принадлежность к православию. Самыми лютыми врагами считали родных братьев, не отрекшихся от родни и принадлежности к своему народу. Боснийские темницы годами заполняли те, кто на свадьбах и в сельских корчмах осмеливался запеть старую гайдуцкую песню о славе и храбрости своего рода. На каторгу отправлялись за рассказанный анекдот, неосторожное заявление или обладание не понравившимися властям книгами; короче, за все то, что сараевский режим называл сербством. Священники отбывали срок за воскресные проповеди, учителя – за лекции или учебники, писатели – за рукописи. Над подземными казематами строился внешне счастливый город – лучший мир из всех возможных, который от всеобщей лжи, незаметно для правителей, пожирал сам себя до тех пор, пока не рухнул его блистательный фасад, воздвигнутый на гнилом фундаменте. Со смертью диктатора, которому они униженно и преданно служили, с падением коммунистической империи и старыми стычками между верами и народами, которые слишком долго тлели и наконец в один прекрасный день рванули так, что сделали смешной идею братства и единства, новые янычары трагически пережили дело своих рук, которое испустило дух на их же глазах. Оставшись до конца верными в презрении ко всему тому, чему принадлежали по праву рождения, они поступили в услужение новым исламским господарям, провозгласив вчерашних соседей, родственников, сонародников и братьев по происхождению и вере агрессорами, напавшими на город, который все они обязаны были покинуть и уйти в горы или в другие города. Таким вот образом коренные жители Сараево предстали в глазах ничего не понимающего и не знающего мира агрессорами, уничтожающими собственный город, точно так же, как фалангисты Франко в Гражданскую войну объявили земляков, тоже испанцев, захватчиками Мадрида, хотя все они родились в этом городе. Наконец-то многолетнее стирание исторической памяти принесло плоды: оказалось, что просвещенный мир вообще не знал, что в Сараево все это время вообще жили сербы! Новые янычары добротно и фундаментально сделали свое дело: за последние полвека мир привык узнавать город исключительно по фотографиям мечетей и крытых рынков, а с сербами они связывают только и всего лишь судьбоносный выстрел в австрийского эрцгерцога.
Когда Сараево некоторое время спустя станет первым исламским городом-государством в Европе, новые аятоллы избавятся от верных янычар, как избавился от них в 1829 году султан Махмуд II, отменив янычарский ходжак, когда их правоверность стала мешать реформам.
Потому особенно полезно описать их нравы и привычки: они обожали присутствовать на поэтических и музыкальных представлениях – рецитациях, которые прославляли их вымышленные подвиги, годовщины сражений (проигранных ими), важные даты и юбилеи вождей. Тучные и отяжелевшие, они сидели в первых рядах хорошо охраняемого театрального зала, в то время как на цене сменяли друг друга славные актеры, музыканты, оркестры, хоры и юмористы, богато вознагражденные за участие в программе.
Больше всего они любили охоту, драгоценное оружие и породистых охотничьих собак, а из украшений – тяжелые золотые перстни с черными камнями, на которых также золотом были выгравированы монограммы. Генетически привыкшие голодать, они умирали от последствий переедания и сердечных болезней, после чего объявлялся национальный траур, а в официальных некрологах писали, что они "сгорели" в труде, но их дело будет жить вечно.
И оно жило.
"Смотрю телевизор и прекрасно вижу: в родной город, который мне и наяву снится, приезжают авантюристы и прохвосты, хироманты, приезжают мошенники, закройщики нового платья короля, писатели-обжоры, дилетанты, циркачи, лжецы, клятвопреступники, похитители чужих страданий, заики-ораторы, певцы без слуха и проштрафившиеся учителя, профессора, отставленные от кафедр, продавцы тумана и прошлогоднего снега… И каждый из них заслуживает сообщения в прайм-тайм, залы, в которых они выступают, забиты до последнего стула. Правда, телевидение не дает звука, а показывает только картинку, и они открывают и закрывают рты, как рыбы на берегу, но среди публики – о, страшный сон! – я замечаю бывших друзей и соседей, первых любимых без любви, родственников и учителей: вижу, как с восторгом слушают они иллюзионистов, как похлопывают их по плечу и наивно вручают им ключи от города, награды, грамоты и венки, дипломы и медали, и я вижу, прекрасно вижу, что они и думать обо мне забыли, восхищаясь жуликами (чувствую, что они даже забыли, как я выгляжу), а ведь из всех городов мира я не могу вернуться только в родной город, независимо от того, что только я его и знаю и бережно сохраняю для него слова любви и только я знаю секретный волшебный пароль, который, произнесенный вслух, обращает лжепророков в прах и пепел. Но разве это хоть чего-то стоит, если я уже так долго нахожусь в добровольном изгнании, которое никто даже не замечает!". (1973)
Окруженный с трех сторон скалами, переходящими в высокие горы, город-амфитеатр с четвертой стороны открывается широким Сараевским полем, по которому течет река Босна. По австро-венгерским кадастровым книгам, которые считаются в Европе самыми достоверными, земля на горах и за ними, а также плодородное Сараевское поле испокон веков принадлежали сербам. Известно, что они владели примерно четырьмя пятыми этой земли, что совсем не удивительно, особенно если принять во внимание, что турки жили исключительно в старом городском центре Сараево, а сербы занимались земледелием и скотоводством.
Горы давали городу чистую родниковую воду, дерево, мясо и рабочую силу, а Сараевское поле – фрукты, овощи, дороги, ведущие в мир, и ветры, которые разгоняли нездоровый туман котловины.
После Второй мировой войны государство приняло закон, в соответствии с которым насильно, по смешным ценам выкупило у владельцев землю и построило на ней огромные жилые районы и множество фабрик, куда стекались люди из всех краев Боснии, в основном сельских, в поисках счастливой городской жизни. Стена высоких панельных строений поглотила плодородное Сараевское поле, перекрыла путь ветрам, и ядовитый смог начал душить население котлована. Город, возведенный по человеческим меркам, максимально для сотни тысяч жителей (перед последней войной в нем жило шестьсот тысяч), ненасытно пожирал людей, пространство и энергию, пока не начал задыхаться сам.
Новые жители, прибывшие за последние полвека в Сараево из боснийской глухомани, герцеговинской глубинки, из сел, деревень и городишек, в глубине души хранили древнее крестьянское недоверие к городу и его коренным обитателям, слившимся, независимо от веры и народа, к которым принадлежали, в единое, особое сообщество, жилистое, хитрованское и неистребимое, пустили корни в асфальт и – победили. Смешавшись, они жили в новостройках и спальных районах, но когда после нападения на сербских сватов перед старой православной церковью началась война, после недолгих размышлений, во время строительства первых баррикад, каждый выбрал для себя свою сторону и потребовал защиты для своей стаи. Так одни остались в новых кварталах, в то время как другие перебрались в старую часть города, хотя она не была для них родной. После первых расправ над сербами в пригородах Сараево началась настоящая городская война, принявшая все отличительные черты войны гражданской, религиозной и межэтнической, но вместе с тем и войны цивилизаций. Обнажившаяся древняя ненависть только теперь показала настоящее лицо многолетней лжи, в которой жили позавчерашние соседи. Целых четыре года город провел в настоящем аду, даже не осознавая, от чьих пуль он погибает. Мусульмане и хорваты обстреливали сербские районы, а сербы с окрестных гор отвечали снарядами.
Когда я писал эту хронику, жертвы с обеих сторон еще не были подсчитаны, но совершенно точно известно, что в боях вокруг Сараево и за него погибло пять тысяч молодых сербских ратников, а несколько тысяч сербов уничтожено в многочисленных пыточных самого Сараево руками исламских фанатиков, погибло на принудительных работах или в частных тюрьмах, которые содержали командиры бандформирований, состоящих из обычных уголовников.
Когда в 1876 году турецкий глашатай на площади в Подгорице объявил под удары барабана, что турецкое войско победило в битве черногорцев, уничтожив при этом пять сотен противников, кто-то из толпы спросил, велики ли турецкие потери.
"А вот это объявит их глашатай в Цетинье!" – ответил он.
Окончательной гибели этого города предшествовало разрушение языка, на котором здесь говорили. Считалось, что жители Сараево говорят чисто, внятно и мелодично, а туркизмы, которыми они пользовались, придавали говору известный узнаваемый шарм. Как чистая и холодная питьевая вода попадала в трубы города из горных источников, так и пришельцы с гор освежали и чистили язык, на котором здесь говорили, оберегая его от гнилья и прочих застойных явлений. Почти литературный язык коренных жителей, составлявших соль города, жил под вечной угрозой жаргона сараевского дна и особого говора, которым пользовались обитатели окраин, превратившие его в опознавательный пароль, что-то вроде условных фраз, которые произносились глухо, скрытно, с неясной артикуляцией слов и слогов – это был язык, который проглатывал согласные, а мягкое и твердое "ч" слились с "ш" в один звук.
Сараевский профессор Хиггинс, если бы таковой существовал, легко бы мог определить по говору, из какого окраинного района заявляется в город Элиза Дулитл и в каком языковом ручье утоляет она жажду; он смог бы даже определить, в чем она носит воду – в корчаге или медном кувшине.
Менталитет захудалой окраины с годами все вернее осваивал то, что в Сараево называлось городом, то есть пространство от Башчаршии до Мариндвора, и постепенно захватывал власть; искаженный, шипящий и ползучий язык вытеснял городской, и даже самые образованные люди, испугавшись атаки по всем фронтам, восприняли мутный провинциальный жаргон как мимикрию, защитную окраску. Если бы Элиза Дулитл как личность была сильнее профессора Хиггинса, он тоже начал бы говорить на наречии Ист-Энда, а пьеса Шоу "Пигмалион" выглядела бы совсем иначе.
Часто можно было встретить воспитанного и образованного жителя Сараево из хорошей городской семьи, а то и профессора литературы, говором подражающего хулигану из Быстрика или карманнику из Мейташа.
В отличие от парижского, к примеру, арго, насыщенного остроумными оборотами и гаменской фантазией, на котором даже написаны значительные литературные произведения, ленивого кокни лондонских предместий или белградского жаргона, который отличается обезьяньей сообразительностью, упрямством и особым отношением к абсурдной, смешной игре словами, сараевская феня скрывает в себе привкус опасности – она угрожает чужакам, не знакомым с ее тайным смыслом. Это особый язык перемешанных слогов, на котором вопрос: "Здравствуй, что новенького?" звучит как "Вуйздра, ночто кого?", а ответ: "Совсем ничего" – "Нивсем чегсо"! Этот особый говор сопровождается определенной мимикой, которая как бы подчеркивает презрение к остаткам человечества, исключенным из их волшебного круга, а также особой походкой и своеобразным вихлянием всего тела; точнее говоря, это не просто язык определенного городского района, а свое отношение к миру, образу жизни – особый стиль. Интересно, что на этом языке не написано ни одного стихотворения. Это язык не поэзии, а подозрения и презрения.
Всемогущий дух махалы сумел сделать литературный язык непристойным, даже смешным, в чем ему весьма способствовала полувековая диктатура посредственности над элитой. И не случайно, что сараевские власти сначала обрушились на писателей, заставив их под тем или иным поводом покинуть город – они были последними хранителями чистого литературного языка и добрых традиций повествования.
Время от времени я холодею от ужаса. Страшный говорок махалы, от которого скрывался десятилетиями, все чаще слышится на белградских улицах.
Он и здесь достал меня.
"Помолимся Господу, Спасителю рода человеческого, и за врагов наших ― пусть Господь Человеколюбивый отвратит их от насилия над православным народом нашим; и да не рушат они храмы святые и гробы наши, детей не убивают и народ не изгоняют, пусть и они встанут на путь покаяния, истины и спасения. Помолимся же миром: "Господи, помилуй!"