Дорога испытаний - Ямпольский Борис Самойлович 9 стр.


В тишине журчит голосок Фаины. Она уже давно что-то рассказывает, но только сейчас смысл рассказываемого доходит до сознания:

- Начальник госпиталя говорит: "Фаина, на нашем деле смелость нужна". Меня смех разобрал. Говорю ему: "Товарищ начальник военврач первого ранга, мне смелеть не надо, я уже в семи огнях купана, в дымах пеленана". - "Ну-ну, посмотрим!.." А что смотреть, правда? Сколько я проползла, братики! Я столько в вагоне не проехала, сколько на фронте ползком проползла! Однажды вынесла одного бойца из огня, сейчас же надо перевязку, рана серьезная - повреждение позвоночника. По дороге-то ему все говорю: "Не умрешь ты, голубчик, не умрешь! Я тебе оказала первую помощь, а сейчас тебя хирург будет смотреть". Сделали ему операцию, положили в кровать, а он меня требует…

- Мина!

Слышен приближающийся ноющий звук, а потом уже все сливается в грохоте, скрежете, обвалах земли и камней и стоне раненых.

На поле еще клубился дым, когда раздался грозный, предостерегающий, зовущий крик:

- Автома-атчики!

Впереди, справа и слева, в дыму, как елочки, выросли неожиданные зеленые фигурки. За первыми - еще и еще, в разных местах.

Не было ни неба со светлыми облаками, ни поля с одиноко стоящей упрямой ромашкой, одни эти зеленые, как в кинофильме, наплывающие на тебя фигуры.

Как ярко и резко они видны - словно в сильный, окрашенный в цветное бинокль. Вот особенно тот с краю - большой, тучный, в офицерской фуражке с неправдоподобно высокой тульей. Одышка у него, что ли? Он останавливается, и видно, как, жадно загребая руками и широко раскрыв рот, заглатывает воздух и, размахивая автоматом, кричит остальным что-то хриплое, немецкое, вроде: "Сучьи дети, бегом!"

И этот визжащий на поле толстый немец, и пожилой Одудько, вцепившийся в свою винтовку, и округлившиеся глаза Пикулева, и скинувший тельняшку Синица, весь жилистый, точно свитый из проволоки, прикипевший к пулемету, и происходящий между ним и капитаном разговор глаз: умоляющие глаза Синицы - "нормально?" и строгие глаза капитана - "еще не нормально!" - все это отпечатывается сразу, как фотография.

Сидишь в траншее, в этой случайно вырытой на чужом, неведомом поле яме, и ждешь, ждешь до последней секунды. Прямо перед глазами мясистые, пьяные, бессмысленные лица, черные орущие рты, расширенные ужасом глаза, и тебя охватывает какое-то отчаянное озорство.

- За-а-лпом, ого-онь! - хриплый голос капитана доносится откуда-то издали, словно с того света.

Не чувствуешь, как спустил курок, не слышишь выстрела, только толчок в плечо - и того пузатого на поле словно за шапку дернули: подпрыгнул, взмахнул руками, собираясь в полет, и упал, сгоряча поднялся, что-то хотел крикнуть и снова рухнул, хватая раскрытым ртом землю.

Не успел я и рассмотреть все как следует, а картина, которая только была перед глазами, вдруг оборвалась.

По всему полю - свежие, зеленые, как могилки, тихие бугорки. Некоторые еще шевелятся, извиваясь, ползут назад.

Синица, вцепившись в пулемет, стреляет по уползающим короткими, как молния, быстрыми выборочными очередями, приговаривая:

- Бенц! Бенц!

И вот, словно зажегшись от спички, вспыхивает перестрелка и справа, и слева, и где-то позади, уже в селе. Это продолжается минут десять. А потом опять тихо.

В траншее звяканье перезаряжаемых винтовок, рядом со щелканьем набивают диск, и слышно, как автоматчик считает: двадцать два… двадцать три… двадцать четыре… Где-то совсем близко что-то капает - вода или кровь? Вокруг задымленные лица, и кажется, будто всех их знаешь давно, всю жизнь, вот именно такими.

Был зной, может, последний зной этого года.

Иногда ветер подымал тучи жухлых, окостеневших листьев и бросал в лицо вместе с колючей, как размолотый камень, горячей белой пылью.

- А о чем я рассказывала? - спросила Фаина.

- Сделали ему операцию, а он тебя требует… - напомнил кто-то.

- Ну вот, - продолжала Фаина, - осталась я. Сижу и все успокаиваю его: "Теперь тебе совсем хорошо будет". А знаю, что безнадежное дело. У него глаза тусмяные такие стали, нет в них света белого. А я его все глажу по голове да напеваю: "Вот тебе и лучше стало". Он вдруг хватает меня за руку: "Сестра, поцелуй меня!" Что делать? Не при любви находишься, не при встрече, долг, государственную службу несешь. Поцеловала его. И как-то сразу он загорелся весь, глаза ожили, голубые-голубые, счастливые, словно он венчается, а не в госпитале лежит. Вздохнул покойно, глубоко, всей грудью. "Спасибо, Фаина! Теперь мне совсем хорошо стало". И выкатилась у него слеза с крупную горошину. Только и был, погас. Ни одного раненого я на поле сражения не оставила, чисто мое сердце, совесть моя чиста.

- Мина-а!..

И опять слышен ноющий, натужный полет, а потом все сливается в грохоте и обвалах. И опять пошли. Они выползли откуда-то одновременно со всех сторон, зеленые, живые, точно ящерицы.

И так повторялось одно и то же весь день. А солнце, осеннее солнце, которое так быстро заходит, на этот раз все еще стояло в небе, словно хотело досмотреть до конца, чем это кончится.

И опять слышится журчащий, успокаивающий голосок Фаины:

- А то была у меня подружка Полина, из Чернигова. Вот смельчина, вот оторвибашка пулеметчица была! Когда в одном бою лейтенанта убило, ее любимого, она встала и пошла в рост. Кричат: "Ложись! Ложись!", а она как по воде, так она по огню идет, и ничто ее не берет. Аж страшно было, жуть брала! Взяла она лейтенанта этого, вынесла из огня да где-то три дня была с ним. Потом пришла, вся красота с нее осыпалась, как цвет, куда что делось! Схоронила она своего лейтенанта в лесу и опять воевать стала. Что было! Стреляет иной раз и плачет, а целит - верней не сможешь, стреляет и плачет…

Здесь самый воздух выжжен и трудно дышать, а во время полной тишины слышен треск жестких травинок, и слабый свист залетевшей редкой пули кажется пчелиным звоном.

И все время думаешь: что это и зачем это? Почему на земле надо скрываться, нельзя подняться во весь рост, пройти по лугу, вздохнуть полной грудью, нарвать цветов, испить воды в ручье? Не страх, а гнетущее чувство, с которым никак не может примириться душа.

И одновременно в своей душе читаешь: "А ну, давай, давай еще раз, еще получишь!"

И нет, кажется, на всем свете силы, которая могла бы пересилить тебя, смять, придавить, отбросить из этой ямы в Черной роще. И ждешь, ждешь, прижавшись лицом к холодной глине, вдыхая ее сырой сладковатый запах.

5. Черная роща

Есть ли в мире правда, справедливость, красота? Есть ли матери, сестры, любимые девушки?

Глаза мои открыты. Я лежу на земле. Холодные, мокрые, черные листья падают на лицо. Когда же это все произошло - вчера, год назад, час назад? Помню крик "воздух!", помню рев моторов и тотчас же вслед за тем гигантскую вспышку, озарившую лес, поле и небо с такой резкой, слепящей яркостью, словно она хотела в последний раз показать мир и в один раз втиснуть все, что мог бы увидеть за всю жизнь.

Долго и мучительно вглядываюсь в эти висящие надо мною огромные цветы и наконец узнаю: это красные кисти рябины.

Я слышу родной, знакомый голос. С силой пробиваясь сквозь изумрудную траву, журчит чистый и яркий лесной ручеек.

У самого глаза зеленой свечечкой горит острая травинка. Сколько в ней удивительного совершенства, высшей целесообразности, гармонии и красоты! Миллионы лет трудилась над ней природа: солнце, вода, ветер.

Журчит ручей, и я начинаю слышать знакомый голос. Давно это было, очень давно.

…Цвели вишни, и в окно стучал весенний дождь.

Леля! Милая моя, хорошая! Давай вспомним, переживем снова все.

В то майское утро на широкой, как шлях, Александровской улице у каждого домика, как девушка, стояла цветущая вишня. И вот вдруг одна вишенка выходит из калитки.

- Девушка, а девушка, а вы что-то потеряли, - сказал я.

- Я?

На меня взглянули ярко-синие глаза, и словно полыхнуло огнем и ожгло меня.

Хотел бы я знать тайну этого. Отчего так кажется, что ты давно-давно ее знаешь: снилась ли она или просто предназначена для тебя и ты чувствовал, что она есть на свете, и все ждал и вот встретился с ней?

- Вы что-то потеряли, - растерянно повторил я.

- Что я потеряла? - Она резко перекинула толстую, туго заплетенную, как жгут, косу за спину, точно не желала, чтобы я ее разглядывал.

- Вы что-то потеряли, - пробормотал я. И больше ничего, ничего я не мог придумать.

- Ах так! - Она вернула косу на прежнее место и, постукивая каблучками, ушла.

В следующий раз это было в городском саду. Зеленый свет кино.

- Ах так! - сказала она, увидев меня рядом.

Я молчал.

- Что я потеряла? - насмехалась она.

Какой это был фильм? Я не помню.

А после сеанса мы пошли рядом, и она уже не насмехалась, а была серьезна и только диковато косилась в мою сторону.

А потом, потом прошло много дней, и была тишина ночных улиц, такая тишина, которая на всю жизнь западает в душу. Ведь и сейчас я вижу облитый лунным светом каждый камень на мостовой, заклеенные афишами заборы, над которыми склонился светлый, как снег, жасмин: падают, падают лепестки, они лежат на всем пути…

И вот уже крылечко с медным звонком на двери.

Шум проходящего далеко за городом поезда слышен с такой ясностью, что можно сосчитать, сколько вагонов. В небе яркая, почти синяя звезда. Скамейка холодна от росы. Вот какой-то листик колыхнулся - он встал раньше всех и разбудил всю листву на дереве до самой вершины.

- Почему ты не приезжала сюда раньше? - спросил я.

- А я разве знала?

Эта девушка неожиданно, как цветущая вишенка, возникшая в весенний день на нашей Александровской улице, стала для меня целым миром, в который входили и облака, и луга, и река, и любимые книги, и мать, и сестры, и я сам, - все растворилось и приняло ее образ.

И ее имя - Леля - казалось удивительным и приобрело надо мной волшебную власть. Я повторял: Леля… Леля… Этот звук полон был ласки, любви, обещания счастья.

Я и до этого влюблялся, и однажды на именинах, когда мне было восемь лет, показалось, что я смертельно влюблен в одну девочку с большим розовым бантом по имени Стэлла. У нее были большие, светлые, как небо, глаза. Мы очутились в углу у большого древнего сундука, и я вдруг сказал басом:

- Давай поцелуемся.

- А как целуются? - спросила Стэлла.

- Ты что, с мамой не целовалась?

- Так то с мамой.

Я тоже не знал, как целуются не с мамой.

- Не знаешь? - надулся я.

Стэлла с серьезным лицом, сложив губы сердечком, медленно потянулась ко мне: "Вот так?" - и влепила сладкий и липкий, как малиновое варенье, поцелуй.

Долго после этого я ощупывал губы, и они казались липкими, а Стэлла потеряла всю таинственность. Так кончилась первая любовь.

А после была еще и еще любовь, мгновенно расцветавшая, с тревогами, подозрениями, и исчезавшая бесследно, как цвет с деревьев.

А эта была с беззаветной верой и преданностью.

Помню бесконечно далекий день, ярко-зеленый от листьев и трав и отражения леса в реке, серебряный от блеска воды и мелькания стрекоз. Мы приехали в лодке на рассвете. Желтые лилии спали на воде, как лампы, которые забыли потушить с ночи.

И ты сказала:

- Мы вспомним это утро…

Гляди на меня оттуда, гляди прямо в глаза!

Был вечер, лес отражался в реке, будто на ночь уплывал куда-то вместе с нею. На носу встречной лодки горел костер. Кто это там удит рыбу? Запах яблок… Или это твои губы?

Нет и не будет для меня милее тихой, задумчивой, вечно в памяти моей освещенной светом солнца реки, поросшей желтыми кувшинками. Все плещется о скалы, все журчит, все движется в зеленых берегах моей памяти, и вечно и всегда вижу ее, будто это самая важная река; будто каждая камышинка - волшебная флейта, светящаяся волна - откровение. И каждый плеск ее, каждый шорох в камышах и каждый свист откликается в сердце моем, нежный, бесконечно памятный и созвучный.

И вот уже та ночь.

Только одному мне видная и памятная картина: ночь, костер до рассвета, холодный ветер. Я и теперь вижу ее лицо, вишневую вышивку на блузке. Она глотает лепестки, словно охлаждает припухшие губы.

Что же было после этого? Ведь давнее все помню, слышу и вижу, а что было совсем недавно - исчезло.

…Война. Прощально кричат паровозы. "И что бы ни случилось, не забудем друг друга?" - "Нет". - "Давай поклянемся". - "Давай поцелуемся".

Сколько же лет после этого я не видел тебя?.. Неужели это было только в июне? Одно только письмо дошло до меня.

Ты завидуешь той, которая ближе всех ко мне. Ближе всех - ты… Подойди еще ближе ко мне, ближе, вот так, хорошо!

…Потерпи, миленький, потерпи минуточку, - проговорила девушка в каске и полинялой гимнастерке.

Я очнулся. Легкие руки с белым бинтом летали вокруг головы моей и вдруг туго затянули.

- А-а-а!..

- Знаю, знаю - болит, - сказала она. - Потерпи, голубчик, потерпи, все будет хорошо…

Откуда это все в ней? Как выросло это сердце?

Кто ты? Где училась? В педагогическом или агрономическом, или, может, в авиационном техникуме? Какие книги читала? Что любила? О чем мечтала?

- Сними ты каску! - сказал я.

Она сняла каску и улыбнулась. Что-то светлое, милое, знакомое мелькнуло у самого лица.

- Фаина?

- Фаина, милый, Фаина. Тише…

- А капитан?

- Все уже там, на переправе… Подымайся, милый, подымайся, братику, - говорила Фаина. - Вот так, вот так… Вот какой ты молодец у меня, братику…

Все вокруг завертелось, как в детском калейдоскопе. Она подставила плечо, обняла.

- Вот хорошо, голубчик, вот умница!

И когда я сделал шаг, другой, сказала с детским удивлением:

- Смотри, смотри, пошел!

И так, обнявшись, мы пошли медленно, от дерева к дереву, останавливаясь то у белой, нежно светящейся во тьме березы, то под шумящим всей тяжелой листвой дубом.

- Давай, Фаина, постоим немного.

- Отдохнем, а потом пойдем дальше, да?

- Да.

Стою, прислонившись к дубу, и, словно набирая у него силы, вдыхаю терпкий запах коры, шум листьев; чувствую, как корни мои уходят в землю.

Гремят танки в холодной пустыне ночи.

- Есть кто у тебя, Фаина? - спросил я.

- Есть вот такой, братику, как ты, есть.

- Где же он?

- А кто его знает? Может, тоже вот так стоит, - сказала Фаина.

- Пошли?

- Пошли, милый. Обними за шею и пошли.

Никто не увидит этой преданности, никто не напишет об этом донесение. Единственная награда - собственное чувство исполненного долга.

Как ярко описана в сочинениях пошлость жизни, с какой ужасной подробностью, с какими удивительными догадками и страшными преувеличениями, словно в телескоп, предназначенный для открытия новых звезд, разглядывали темные пятна человеческой души. Но почему же так мало замечали прекрасное, так замалчивали его?

- Ах ты, беленькая! - сказал я.

- Что, милый, что, дорогой?

- Ничего, это я про себя.

Взвилась ракета, и сразу выступил весь лес, словно шагнул навстречу и спросил: "Вы что тут делаете?" И снова темь, только шум деревьев. И от этого шума, от земли, от пахучего ветра, от света звезд - от всего идет сила, и, когда мы выходим в открытое поле, я уже не опираюсь на ее плечо, а иду сам.

И только сейчас она сказала:

- А тяжеленький ты, братику.

- Спасибо тебе, Фаина.

- Да не за что.

Идем во тьме мимо брошенных машин по какому-то жестяному бурьяну, натыкаясь на неразорвавшиеся бомбы, падая в наполненные водой воронки, идем туда, где в глубокой тьме осеннего неба холодным светом горят немецкие "люстры", выискивая переправу через Трубеж.

6. Трубеж

- Раненых вперед и вперед!

По шатким мосткам переправы сквозь ночь идет длинная процессия с носилками. Качаются во тьме белые забинтованные головы.

Но вот впереди справа - автоматы, и тогда в гулкой тишине ночи властный голос:

- Автоматчики, гранатометчики, вперед!

Движение процессии с носилками останавливается, мимо лихо пробегают ладные бойцы в зеленых фуражках пограничников с короткими автоматами "ППД" на груди.

Через несколько минут ветер приносит разрывы гранат, стук автоматов.

И снова качаются во тьме белые забинтованные головы.

У входа на переправу с пистолетом в руке стоит батальонный комиссар танковых войск, маленький, на вид тщедушный и невзрачный. Мне кажется, если бы на нем был пиджак и кепка, то никогда ни один человек не мог бы угадать в нем военачальника, разве только глубокий, через всю щеку, от виска до подбородка, шрам говорил о его военной принадлежности. Но голос у него звонкий, металлический, властный. И весь он какой-то цепкий, с цепким взглядом маленьких острых глаз. Зрачок - резкий, стальной - вдруг останавливается, как будто берет на прицел, как будто говорит: "Стоять и слушать!", или: "Не вилять!" И не потому его слушались, что в руках его был пистолет, - много тут было таких, и никого нельзя было здесь этим удивить или испугать. Но всякий, кого останавливал у входа на переправу этот голос, кто впервые в жизни видел эти твердые, беспощадные глаза, понимал: "Да, этот может!"

Размахивая пистолетом, он командовал: "Марш-марш!", или подбадривал: "Орлы, вперед!", или, нагнувшись над носилками, говорил кому-то тихо, убедительно: "Стерпи, друг, стерпи, браток", или вдруг орал: "Глаза имеешь? Имеешь, спрашиваю тебя, в душу мать!"

В небе то и дело вспыхивают и, разгораясь мертвым белым светом, плавно на парашютах низко опускаются немецкие "люстры", освещая бесконечное, глухое и мрачное, с тонкой ниточкой переправы, болото Трубеж. Поднимается крик: "Бей! Бей!" И тогда даже раненые, сидя и лежа на носилках, стреляют из винтовок и пистолетов, стреляют до тех пор, пока не подобьют или пока, сама по себе иссякнув, не погаснет "люстра".

Трубеж, который был, наверное, когда-то, может во времена Полтавского боя, полноводной рекой со свежей, серебряной проточной водой, а теперь превратился в широкое, гнилое, заросшее осокой, почти непроходимое болото, Трубеж - последнее наше укрытие.

У переправы гудит и шевелится толпа - вся почти белая от бинтов. Со всех сторон, даже по ту сторону болота, куда сейчас все стремятся, горят пожары и ракеты.

- Психическая демонстрация! - знающе сказали в толпе.

- Ясное дело, псих! - весело ответил красноармеец в пилотке, натянутой на забинтованную голову. - У него там ракетчик, а шуму-то, треска, огня…

- А то еще пустит трактор с пустыми бочками - вот тебе и колонна танков! - добавил раненый на костылях.

Назад Дальше