Но никто не принимал в его судьбе столь близкого участия, как мать. Вечером, когда он уже лежал в постели, мать читала над ним "Подай, Господи" и крестила его лоб, как делала это и раньше, – чтобы ему лучше спалось. И не проходило дня, коего утро и вечер она не заканчивала бы молитвой о нем. С тяжелым сердцем уезжал Антон от родителей, и когда перед его глазами снова проплыли ганноверские башни, сердце его сжали мрачные предчувствия.
На другой день по возвращении он держал перед директором экзамен на переход в следующий класс и, получив задание перевести отрывок из трактата Цицерона "Об обязанностях", так неловко перевернул страницу в директорском экземпляре, что чуть было ее не порвал. Этим несчастным проступком он грубо задел чувствительные струны в душе директора, который во всем старался придерживаться высшей деликатности. Райзер тем самым выказал недостаток тонкой чувствительности и тонкого обращения. Директор резко выговорил ему за его неловкость, и вследствие испытанного по этой причине стыда доверие Райзера к нему самому потерпело значительный ущерб, никогда уже не восполненный. Робость, которую Райзер с тех пор всегда испытывал в присутствии директора, еще более способствовала его приниженности в глазах последнего. В результате от одной лишь слишком поспешно перевернутой страницы в директорском экземпляре Цицероновой книги "Об обязанностях" произошли почти все страдания, претерпленные Райзером в последующие школьные годы, тогда как в действительности виною всему был недостаток внимания со стороны директора, чье одобрение, столь для него ценное, Райзер легкомысленно утратил слишком быстрым перелистыванием страниц.
Вдобавок госпожа Фильтер, хотя он съехал с ее квартиры, заперла на замок его новое платье, и ему снова пришлось посещать старшие классы в старом мундире, полученном еще от шляпника Лобенштайна, тогда как окружавшие его товарищи по большей части были одеты вполне прилично. Этот мундир, ставший слишком коротким, придавал ему смешной вид. Он отчетливо это ощущал, его внутренняя робость от этого лишь усилилась и проявлялась в старших классах как никогда прежде. А тут еще и кантор с конректором осерчали на него за то, что он перевелся в шестой класс, не сказав им об этом и не спросив совета. Он как мог оправдывался, мол, просто забыл об этом подумать. Кантор сразу его простил, а конректор так и не смог забыть обиды и еще долго его притеснял. Так, он предъявлял к нему непомерные требования на частных уроках, которые Райзер у него брал и о которых все полагали, что они даются бесплатно, тогда как на самом деле плату за эти уроки конректор в течение нескольких лет велел отчислять из его "хоровых" денег, в коих Райзер порой отчаянно нуждался. И это тоже крайне унижало Райзера.
В доме ректора он получил комнату с чуланом, но без обстановки, поскольку ректор и сам еще не успел хорошенько устроиться в своей квартире. У Райзера было шерстяное одеяло, доставшееся от родителей, кроме того, ему, для пущей экономии, дали подушку и пару матрасов; в холодные ночи ему приходилось наваливать на себя одежду, чтобы не закоченеть. Старые клавикорды, стоявшие тут же, служили ему вместо стола, маленькая скамейка была родом из ректорской аудитории, над кроватью висела на гвозде небольшая книжная полка, а в чулане стоял старый сундук с парой поношенного платья – с этим убогим имуществом он чувствовал себя куда счастливее, чем в комнате госпожи Фильтер, где удобств было несравненно больше.
Оставаясь один в своей комнате, он испытывал неподдельное блаженство, однако рядом с ректором по-прежнему чувствовал себя скованно. Даже заставая его облаченным в шлафрок и ночной колпак, Райзер видел вокруг него как бы нимб важности и достоинства, заставлявший держаться от него на почтительном отдалении. Когда же его попросили помочь ректору привести в порядок домашнюю библиотеку, ему пришлось то и дело приближаться к нему, передавая какую-нибудь книгу, – настолько, что можно было слышать его дыхание, – при этом Райзер нередко чувствовал какой-то прилив сил, но через минуту его вновь охватывали робость и смущенье. И все же он любил ректора – романтические фантазии, заполнявшие его голову, составляли заветную картину: как они вдвоем с ректором попадают на необитаемый остров и, уравненные самой судьбой, общаются совершенно доверительно и на дружеской ноге.
Ректор делал все, чтобы вселить в Райзера мужество и уверенность, и много раз обедал с ним наедине, беседуя о разных предметах. Райзер уже тогда начал строить писательские планы: он хотел заново, более изящным слогом переложить старую "Acerra philologika", и ректор отнесся к этому весьма благосклонно, поощрив его и в будущем строить подобные планы и осуществлять их с неизменным тщанием.
Обсуждая все это с ректором, Райзер с трудом подбирал точные выражения и потому говорил отрывистыми периодами, так как часто замолкал, дабы не исказить свою мысль неверным словом. Ректор с величайшей заботливостью приходил ему на помощь, вечерами иногда приглашал его в свою комнату и просил читать вслух.
Порой Райзер отваживался задать ректору вопрос, как, например: имеем ли мы право отнести стул к категории индивидов, коль скоро он может подлежать делению, – сомнение, возникшее у него на занятиях по логике, которую преподавал им директор. Ректор с величайшим снисхождением разрешал эти сомнения, хваля Райзера за вдумчивое отношение к подобным предметам. Более того, иногда он шутил с Райзером, если же давал ему поручение – принести книгу или что-то еще, – то всегда не приказным, а просительным тоном. Поначалу все шло прекрасно, но неумение правильно листать страницы вновь сыграло с Райзером злую шутку. Однажды он разрезбл для ректора сброшюрованные книги – да так неловко, что вспорол ножом несколько листов, почти совсем испортив несколько книг. Ректор чрезвычайно рассердился и осыпал его градом упреков, будто он сделал это по злому умыслу, чтобы увильнуть от работы. Это было неправдой, и упреки ректора так больно ранили Райзера, что мужество, мало-помалу возраставшее в нем, снова стало его покидать.
И все же он опять воспрянул духом, когда однажды ректор взял его с собой в короткую поездку в близлежащий католический город, чтобы посмотреть, как там справляют праздник Тела Христова. Ректор, конректор, кантор и несколько кандидатов теологии устроились в скорой почтовой карете, где нашлось местечко и Райзеру. Он слушал, как эти почтенные мужи, тесно прижатые друг к другу, что часто бывает в небольших компаниях попутчиков, добродушно подшучивали друг над другом, и это произвело на Райзера необыкновенное действие. Нимбы над их головами постепенно растаяли, и он впервые увидел в них обычных людей, ничем не отличающихся от всех других. Никогда еще не приходилось ему видеть общества черных кафтанов, непринужденно беседующих друг с другом и на время отбросивших деревянные и церемонные манеры, так приставшие их сословию. Лишь добрый кантор никак не мог расстаться со своей чопорностью и, когда на дороге им повстречалась толпа нищих, распевавших духовные песнопения, был до крайности раздражен сей ужасной какофонией, сотрясшей его слух, так что все остальные от души ему сочувствовали. Никогда Райзер не видел, чтобы столь почтенные мужи подтрунивали друг над другом, как простые люди. И это новое впечатление позднее весьма ему пригодилось: теперь он мог представить себе в так путешествующей компании каждого священника, коего прежде считал чуть ли не сверхъестественным существом, и легко лишал его нимба, прежде столь плотно облегавшего его голову.
Правда, он опять живо почувствовал в этом обществе свое ничтожество, и когда все они, вместе с присоединившимися к ним несколькими посторонними людьми, осматривали достопримечательности монастырей и памятники католического города, он, как всегда, сознавал себя самым последним среди всех и воспринимал эту прогулку как выпавшую ему великую честь. Подобные мысли привели к тому, что он стал вести себя скованно, робко и глупо, и эту свою глупую робость чувствовал, пожалуй, сильнее, чем кто-либо из окружающих, а потому вся поездка, во время которой ему довелось услышать и увидеть так много нового, не принесла ему никакой радости и он ничего так не желал, как снова очутиться в своей уединенной комнатке со скамейкой, старыми клавикордами и книжной полкой, гвоздем прибитой над его кроватью.
Но с некоторых пор его жизнь больше всего отравляло новое и незаслуженное унижение, проистекавшее из его нынешних обстоятельств, изменить которые он был не в силах.
Когда он начал посещать шестой класс, то нередко слышал за своей спиной шепот: "Гляди, вон идет ректорский famulus!" С этой кличкой Райзер связывал самые низменные представления, поскольку не знал тогда о подлинном статусе фамулуса в университете. Для него это слово означало нечто даже более худшее, чем слуга, который ваксит башмаки своему господину. Вдобавок он заподозрил, что товарищи стали относиться к нему с каким-то презрением. Райзер представлял себе, сколь жалкую фигуру он являет в своем коротком мундире. Учась в пятом классе, он, несмотря на худое платье, пользовался уважением товарищей, ставивших ему в заслугу, что он направлен учиться самим принцем. Здесь тоже некоторые об этом знали, но слухи о том, что он – фамулус ректора, казалось, унижали его во всеобщем мнении. В шестом классе чрезвычайно большое внимание уделялось месту, где сидел ученик, высокие места добывались упорным прилежанием. Обыкновенно перебраться на лучшую скамью удавалось раз в полгода. Первые четыре скамьи были отведены для низшего уровня, последние три – для высшего. Те, кто через полгода оставался в хвосте, терпели величайшее унижение.
А тут еще на третий день обучения, когда один из старшеклассников с малой кафедры вслух зачитывал молитву, сосед Райзера шепнул ему что-то на ухо, Райзер в ответ улыбнулся, но, увидев, что застигнут директором, тотчас попытался перекроить улыбку в серьезную мину. Но поскольку память о том, как он едва не порвал книгу на экзамене, была в нем еще жива, то сразу придать своей физиономии сколько-нибудь благопристойный вид он не сумел, получилось нечто лживое, скверное и трусливое, вызвавшее гневный и презрительный взгляд директора прямо во время молитвы. Подобный директорский взгляд не мог не привлечь к себе всеобщее внимание. Когда же молитва закончилась, он в нескольких словах обрисовал Райзеру всю низменную сущность его гримасы, чем вызвал презрение к нему со стороны всего класса, привыкшего воспринимать слова директора как вещания свыше.
С тех пор Райзер более не отваживался поднять глаза на директора и на его уроках вел себя как человек, находящийся в полном пренебрежении: директор совсем перестал его вызывать. Несколько юношей, перешедших в старший класс позже Райзера, успели перейти на более высокие места, а он же уже несколько месяцев сидел в самом конце класса. Юный Реберг, светлая голова, позднее прославившийся как художник, сидел рядом с Райзером и, по всему судя, был не прочь с ним подружиться, но одного взгляда директора, брошенного на него при попытке заговорить с Райзером, было достаточно, чтобы погасить в нем малейшую искру участия и вселить отчуждение в его сердце. Отношение директора к Райзеру явилось следствием робкой и недоверчивой натуры последнего, которая как будто выдавала его низкую душу, однако директор не мог взять в толк другого: эта робкая и недоверчивая натура как раз и сформировалась под влиянием его отношения к Райзеру.
Теперь Райзер упал и во мнении своих товарищей; каждый норовил к нему задираться, каждый упражнял на нем свое остроумие, но стоило ему ответить на чью-либо насмешку, как тотчас набегали два десятка других и наперебой начинали его дразнить. Даже его храбрость, когда он отвечал кулаками чересчур зарвавшимся, дабы по возможности образумить остальных, вызывала у них лишь приступы хохота. Теперь они уже не просто шептались: "Гляди-ка, вон пошел ректорский famulus!", но встречали его по утрам возгласами: "Famulus пришел!", и это издевательское прозвище неслось к нему изо всех углов. Казалось, они сознательно сговорились травить его и высмеивать.
Жизнь стала для него адом, он выл, бушевал и впадал в исступление, но это вызывало лишь новые насмешки. Порой вместо ярости и приступов бешенства из-за уязвленной гордости на него находило отупение всех чувств, и тогда он переставал замечать, чту происходит вокруг, и позволял делать с собой что угодно, становясь воистину достойным издевательств и насмешек.
Не удивительно, что после такого унизительного обращения он, наконец, и вправду ощутил в себе известную низменность характера. Однако он еще находил в себе силы уноситься воображением из действительного мира. Только это и поддерживало его достоинство. Если в зримом мире его душа подвергалась тысяче унижений, то, читая или обдумывая роман или героическую драму, он снова и снова исполнялся благородством, решимостью, бескорыстием и мужеством. Часто, стоя с хором на лютом морозе, он задумывался над страданиями, которыми изобилует мир, или разыгрывал в уме веселые сценки, – так он мог фантазировать целыми часами, пока мелодия, звучавшая в его ушах и им же пропетая, далеко уносила его мечты.
Самой волнующей и возвышенной была для него минута, когда префект хора приступал к пению:
Лейо, солнце щедро
Свет в глухие недра,
Сквозь дремучий мрак -
Уже первое слово, Лейо, переносило его в высшие сферы и до крайности возбуждало фантазию, так как он принимал его за какое-то восточное выражение с непонятным, а потому необычайно возвышенным смыслом, пока наконец не увидел этот текст написанным под нотными линейками и не понял, что означает он
Лей, о солнце, щедро, и т. д.
Просто префект всегда пел эти слова с тюрингским выговором. И тут разом исчезло все волшебство, которое доставило Райзеру столько светлых минут. Столь же волнующе действовало на него пение "Ты хранишь нас под покровом" или "Только крепкий твой оплот нам покой и сон дает".
Сладостное сознание небесного покровительства так его убаюкивало, что он забывал и о дожде, и о морозе, и о снеге, словно спал в своей постели, овеваемой мягким ветерком.
Со стороны же казалось, будто непогода объединяет все свои силы, чтобы согнуть его и унизить.
Когда наступило лето, ректор уехал на несколько недель, оставив Райзера одного в доме, и Райзер неплохо провел это время. Он взял себе в библиотеке ректора несколько книг, среди которых были сочинения Моисея Мендельсона и "Письма о литературе", и сделал из них выписки в тетрадь.
Особенно тщательно он конспектировал книги, имеющие касательство к театру, поскольку мысль о театре уже глубоко засела в его голове как некое зерно, из коего впоследствии выросли все его бедствия и горести.
Впервые эта мысль проснулась в нем на уроках декламации еще в пятом классе и понемногу вытеснила из его головы мечты о проповедничестве: диалог со сцены вдохновлял его сильнее, чем нескончаемый монолог с кафедры. К тому же в театре он мог проявить качества, о которых мечтал, но к которым отнюдь не располагала повседневность: как часто желал он стать великодушным, добросердечным, благородным и стойким, подняться над унижением и бесчестьем и как изнывал от желания на краткий миг воплотить обманчивой игрой воображения все эти чувства, столь близкие, казалось, его натуре, но недоступные ему в жизни.
Вот, в общих чертах, чем манила его идея театра уже в то время. Он вновь воссоединялся здесь с чувствами и настроениями, которые не находили себе места в окружающем. Театр виделся ему миром более естественным и соответственным его личности, нежели мир, в котором он жил.
С наступлением летних каникул старшеклассники, как обычно, стали готовить публичные представления разных комедий. Окруженный всеобщим презрением как ректорский famulus, Райзер не мог питать и малейшей надежды получить роль, да что там, никто из сотоварищей не дал бы ему и входного билета в зал. От всего этого он мучился унижением пуще прежнего, пока наконец не придумал вместе с двумя-тремя товарищами, также не получившими роли, образовать нечто вроде партии недовольных и прямо в их общей комнате сыграть для небольшого числа зрителей свою комедию.
Для исполнения была выбрана драма "Филот", Райзер за деньги выкупил роль заглавного героя у другого ученика, исполнявшего ее дурно, и приготовлялся играть ее сам.
Теперь он оказался в своей стихии. На протяжении всего вечера он мог быть стойким и благородным; часы, проведенные в репетициях, и вечер выступления были счастливейшими в его жизни, хотя весь театр состоял из плохонькой комнаты с выбеленными стенами, а партер помещался в примыкавшем к ней чулане; на месте снятой с петель двери приспособили шерстяное одеяло, служившее занавесом. Публики же всего-то и было, что хозяин дома, по ремеслу горшечник, его жена да подмастерья, а освещение состояло из нескольких грошовых свечек, наскоро прикрепленных к стенке жидким клеем.
В качестве нахшпиля представили диалог "Умирающий Сократ" из "Историко-моральных картин" Миллера, где Райзеру досталась лишь роль одного из друзей Сократа, а другой юноша, по имени Г., играл самого умирающего Сократа, который, как положено, осушил чашу с цикутой и в ужасных судорогах скончался на кровати, специально для этого принесенной в гостиную.
Участие в этом нахшпиле отравило Райзеру почти все его школьные годы.
Его одноклассники прознали, что, кроме них, какую-то комедию представляют их оставшиеся без ролей товарищи, и восприняли это как нарушение своих прав, предпринятое лишь из упрямства и высокомерия.
Они всячески старались отомстить соперникам за это, как им казалось, ужасное оскорбление, и с этих пор четверым участникам "Филота" по вечерам уже не давали проходу на улице. Все четверо стали предметом ненависти, презрения и насмешек, Райзеру же доставалось больше других, поскольку остальные вообще редко посещали занятия. К нему и раньше-то все в классе относились с презрением, проистекавшим отчасти от необъяснимой всеобщей антипатии, отчасти же – от его униженного или казавшегося таковым положения, застенчивого вида и чересчур короткого мундира. Теперь к этому презрению присоединилось всеобщее озлобление, придававшее донельзя едкий характер шуткам, которыми его осыпали со всех сторон.
И хотя роль умирающего Сократа в нахшпиле играл не он, а Г., отныне к нему пристала кличка Умирающий Сократ и держалась едва ли не до тех пор, пока поколение его ровесников не стало понемногу покидать школу. А за год до того, как ему самому предстояло окончить школу, он тяжко заболел и перестал выходить из дома; когда же он захотел посмотреть новую комедию, которую тогда поставили на сцене старшеклассники, то пустить в зал его пустили, но окатив таким презрением и насмешками, с возгласами: "Глядите, Умирающий Сократ пришел!", что он сразу же повернулся и в тоске побрел домой.
Обычно среди людей преобладает известное добродушие: предметом насмешек делают лишь того, кому они более или менее безразличны, если же насмешники видят, что их шутки действительно ранят и обижают человека, то, по крайней мере, не дразнят его непрерывно, и в конце концов сострадание берет верх над злорадством.