Вслушиваясь в голос старого генерала, Гальдер легко понял, что тот пересказывал свою памятную записку, оставленную в августе 1938 года при уходе с поста начальника генерального штаба. "Помнит. В уме держит завещательное письмо", - подивился Гальдер. И то, что многое из этой записки пророчески сбывалось, предвещая Германии гибель, повергло Гальдера в смятение. В старом генерале Гальдер увидел пророка: и этот шепелявый голос, каким он вещал истину, и глубокие складки на высохшем лице, и жизнь отшельника в огромном особняке, который Бек редко когда покидал, оставаясь один на один тут со своими раздумьями и тревогами, и деревянные остановившиеся часы с позеленевшим маятником 4- все это вызвало у Гальдера в душе какой–то надлом. Он уже не рад был, что заехал к старому генералу, но и расставшись с ним, Гальдер не мог успокоиться.
С дурным настроением вернулся он в ставку.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
В пору зимнего кризиса все пришло в замешательство в подземных бункерах Вольфшанце2 в Восточной Пруссии, куда Гитлер перенес свою ставку в начале нападения на Россию. Тут создавались интриги и уже втайне вилась паутина заговоров, обнаженная лесть перемежалась со скрытыми и печальными вздохами, вынашивались лишенные реальности планы и замыслы.
Все в ставке хотели скорее покончить с Россией, и вместе с тем здравые головы смутно догадывались, что ржавчина поражения уже разъедает и подтачивает основы третьего рейха. Подолгу Гитлер не выходил теперь из подземелья ставки, оградив себя эсэсовскими охранниками из отряда верного и коварного Вольфа. Угнетаемый темными предчувствиями и страхом перед надвигающимся концом, но веря, что провидение еще может вернуть военное счастье и покорить судьбу, Гитлер не давал себе ни малейшей передышки и день ото дня становился злее. И не от хорошей жизни Гитлер, удалившись в глухие и потаенные места Восточной Пруссии, оградил свою берлогу минными полями, многослойными рядами колючей проволоки, через которую пропускался ток высокого напряжения; он боялся даже офицеров и генералов, работавших в ставке. Поэтому ставка была разбита на пояса оцеплений: Двумя внешними для военнослужащих различных рангов из Верховного командования и одним внутренним - Для ближайшего окружения фюрера.
Спустя много лет, представ перед судом военного трибунала в Нюрнберге, генерал Иодль назвал ставку пбмесью монастыря и концентрационного лагеря и сказал, что, по сути дела, офицеры здесь были только гостями, которых терпели, и что было очень нелегко в течение пяти с половиной лет находиться в гостях. Другой из приближенных Гитлера - генерал Верлимонт, отвечая трибуналу, вспоминал, как был испуган нездоровым и ненормальным бытом фюрера: его длительными, продолжавшимися до глубокой ночи разговорами за чайным столом, слишком коротким сном в утренние часы, тем, что он очень мало двигался, почти не выходил из подземелья.
Уединенная жизнь Гитлера в ставке имела чрезвычайно важные и роковые для него последствия. Бывший гитлеровский начальник отдела печати Эрнст Ганфштенгль, бежавший от нацистов, в своих беседах с Рузвельтом и Черчиллем говорил о понятии "корпус мистикум", то есть о некоем мистическом "массовом теле" Гитлера. И на самом деле, Гитлер, этот демагог и "пророк" нового социально–религиозного учения о спасении людского рода, в его представлении, существовал через массы. Он опутывал массы, ведя их к гибели. Ганф штенгль утверждал, что Гитлер нуждался в непрерывном самоутверждении точно так же, как масса постоянно нуждалась в его идеях и обещаниях для того, чтобы оставаться в состоянии слепой веры и покорности. Это было своего рода идеалом для немецкого педантизма. Иными словами, подобное могло произрасти только на немецкой почве. И если Гитлер видел в немцах свое "коллективное Я", то, в свою очередь, и та часть немецкого населения, которая была заражена индивидуализмом и честолюбием, не могла не взрастить подобный чертополох. Наци видели в Гитлере своего пророка, который сулил им райскую жизнь на чужих завоеванных землях. И не потому ли доведенные до фанатизма солдаты рейха, послушные воле своего фюрера, рьяно устремились на Восток?
Зимняя подмосковная битва жестоко поколебала идеалы немцев и положила начало развалу их слепой и послушной веры. И несмотря на то, что Германия владела обширными завоеванными территориями и Гитлер принял на себя верховное командование, пытаясь спасти пошатнувшийся свой престиж, так называемый контакт с массами стал теперь заметно утрачиваться. Распад мистического "массового тела" был толчком к его политическому краху.
Правда, влияние Гитлера на эту массу было еще велико, но трещина уже была видна. В конце той же зимы 1942 года министр пропаганды Геббельс посетил Гитлера в его ставке и записал потом в своем дневнике, что Гитлер живет, как в концентрационном лагере. Уединение и метод работы фюрера сказываются чрезвычайно отрицательно на его душевном состоянии. Гитлер признался ему, что он в последнее время чувствует себя больным и порой ему приходится бороться с сильными приступами головокружения. Геббельс считал, что длинная зима не прошла для Гитлера бесследно, поколебала его веру и подточила здоровье. Уже тогда Гитлер предчувствовал надвигающуюся катастрофу для империи. Однако всякое отступление представлялось ему непоправимой потерей престижа. Он инстинктивно чувствовал, что любой отход таил в себе опасность лично для него, поэтому жестокой и грубой силой противодействовал пагубному развитию событий.
Поражение под Москвой не давало ему ни минуты покоя. Мерещились заснеженные поля, он вздрагивал при одной мысли о русских морозах. И когда Гитлер отправился для кратковременного отдыха в Оберзальцберг, расположенный в живописных Альпах, он и там не находил себе покоя. Увидев выпавший снег, последний предвесенний снег, фюрер пришел в ужас. Он не мог больше видеть снега. Снег показался ему саваном, тем саваном, который накрыл не одну тысячу немцев под Москвой. Не зря записал в своем дневнике Геббельс, что Гитлер буквально бежал оттуда, не перенеся вида белого снега…
И опять потекли дни нервных раздумий и уединений в подземельях ставки. По–прежнему редко выходил он на свежий воздух из своего бункера, встречался с приближенными советниками лишь на давно заведенных традиционных ужинах и там удостаивал их чести говорить с ним.
В беседах за ужином принимало участие ближайшее окружение, обычно не более шестнадцати человек. Это был подчеркнуто простой, так сказать, хороший бюргерский ужин с обыкновенными блюдами. И только одному Гитлеру подавали вегетарианские кушанья.
Гитлер, как правило, садился в середине длинного стола между генералом Иодлем и начальником имперской прессы Дитрихом, напротив него - генерал–фельдмаршал Кейтель и рейхслейтер Мартин Борман. Здесь же присутствовали старший адъютант Шмундт, отличавшийся своей непомерной лестью и преданностью фюреру, представитель Гиммлера - группенфюрер СС Фегелейн, доводившийся родственником Еве Браун, врачи профессор Морель и профессор Брандт и, наконец, темные личности, вроде начальника гестапо ставки бригаденфюрера СС Ратенгубера…
Однажды во время ужина мастерица по вегетарианским блюдам избранная красавица фрейлейн Марциали поставила перед фюрером его излюбленное кушанье. Гитлер, устало поблагодарив Марциали взглядом, лениво поддел вилкой морковь и начал есть, шевеля усиками.
- Мой фюрер, - заговорил Кейтель, выразив на озабоченном лице улыбку. - Ваш гений, несмотря на все усилия врагов, оказался выше их и победил русскую зиму.
Гитлер молчал.
- Мы всегда знали это и верили фюреру, - с подобострастием отозвался генерал Иодль.
Гитлер вскинул голову. И внезапно заговорил:
- Сейчас должен признать, что молниеносная война не состоялась. Мы совершили стратегическую ошибку… Но ведь русские тоже всего–навсего люди. И они тоже могут ошибаться. Если учесть, как поспешно отступали они в сорок первом году… то мы не можем полагать, что они больше не совершат ошибок. Нельзя не учитывать природы человеческих поступков и мыслей. И надо уметь из ошибок противника извлекать выгоду.
Сделав неловкое движение рукой, Гитлер уронил со стола салфетку. Учтивый Шмундт, все время наблюдавший за ним, опередил камердинера и, подскочив к фюреру, опустился на колени, чтобы поднять салфетку.
Гитлер бросил беглый взгляд куда–то в сторону, на стену, и заговорил пространно и длинно, давая свободный ход своим мыслям и увлекаясь, казалось, своей речью.
Он почти торжественно провозгласил, что теперь русские мертвы, что упорные атаки в зимних условиях поглотили их последние силы; остается только опрокинуть то, что уже само готово упасть. Он тут же, забывшись, где находится, приказал возобновить наступление. Перейдя на высокую ноту и вперив глаза через стол в пустоту, он гневно начал поносить генералов, которые не разделяют его точку зрения. Поносил самыми последними словами тех, кто считал, что после зимних неудач сил немецкой армии едва достаточно, чтобы восстановить положение на прорванных участках германского фронта, кто настаивал занять более короткую оборонительную линию и в ходе длительных оборонительных операций большого масштаба постепенно ликвидировать давление русских армий.
- Я считаю эти концепции вредными и лишенными национал–социалистского духа, поэтому всякий, кто их будет придерживаться, будет изгнан из армии! - сказал Гитлер и остановил блуждающие глаза, так что они показались неживыми.
Впоследствии имперский военный историк Гельмут Грейнер, сидевший в это время на ужине у фюрера, напишет:
"Я часто слышал от лиц, встречавшихся с ним, что самое глубокое впечатление в его лице оставляют его лучистые серо–голубые глаза. При всей моей предвзятости я не мог подтвердить этого. Эти глаза вообще не произвели на меня впечатления, да они и не могли произвести никакого впечатления, потому что они, по моему наблюдению, никогда не были спокойны и никогда не устремлялись прямо на того, с кем говорил Гитлер, а всегда уклонялись в сторону, так что их нельзя было понять. Было такое впечатление, что он не может смотреть на человека. Во всяком случае, его глаза были лишены всякого блеска и выразительности, они не были ясными и живыми, а скорее мутными и ничего не говорящими и не придавали лицу осмысленности. Это лицо было самым обыкновенным, на нем не было ни черточки, говорящей о величии характера и духа, с другой стороны, в нем не было ничего дьявольского или демонического, как хотят это изобразить сегодня, после всего, что произошло; более того, оно было незначительно и некрасиво".
Но в тот мартовский день, сидя за столом, все внимательно продолжали слушать Гитлера; и, в свою очередь, он, - ни на кого не глядя, продолжал развивать мысль о наступлении. Он заявил, что до осени 1942 года кавказские нефтяные промыслы должны быть в немецких руках, в противном случае продолжать войну будет невозможно.
Гитлер был дилетант в военном деле, но обладал интуицией, перерастающей часто в уверенность. Недаром генералы, расходящиеся с ним во взглядах на методы ведения войны, называли его "стратегом невозможного", а другие нашептывали, что полководец из него не получился, что он всеготнавсего "удешевленное воплощение Наполеона…".
Но в тот момент его продолжали слушать внимательно. Ему казалось: тесно за столом. Он встал, шагнул к стене и, показывая на карту, заговорил властно, с расстановкой:
- С весны этого года мы развернем крупные наступательные операции… Главная цель кампании… Мы прежде всего захватим Кавказ, возьмем нефть и лишим русских этой нефти… Ударим в сторону Воронежа и отсюда пойдем вниз по Дону к Сталинграду. - Он махнул рукой по карте, лицо его при упоминании этого города передернулось. - Надо стереть этот город в порошок. Я не могу слышать одного имени этого города, как и Ленинграда, который мы тоже заставим умирать от пуль, от голода. - Помедлив, он вновь устремил свой взгляд в пространство. - Весна и лето сорок второго года будут решающими для немецкого оружия. Сохраняя неподвижной центральную группу армий, мы нанесем раньше всего внезапный удар в Крыму; этот удар должен побудить русских предпринять отвлекающую операцию на Харьков, мы, в свою очередь, парируем этот нажим русских… После благоприятного исхода операций на Нижней Волге и на Кавказе мы повернем на север, чтобы ликвидировать концентрацию русских сил к востоку от Москвы… Они не выдержат нашего удара… Я ниспослан провидением! - Проходя к столу, он на ходу воскликнул: - Сокрушив большевистскую Россию, мы пробьемся на Ближний Восток и в Индию. И тогда не найдется такой силы, которая бы могла противостоять германскому оружию. Мир будет принадлежать нам! - Гитлер нервически бросился на стул. Он дрожал от возбуждения.
ГЛАВА ПЯТАЯ
После долгой разлуки и тревожно и радостно возвращаться домой.
Минуло без малого пять лет, как Алексей Костров, перешагнув родной порог, уехал работать в Воронеж, потом служить в армию.
Теперь он спешил на побывку, и в смутном беспокойстве ныло сердце.
Припомнилось вдруг, что о родной Ивановке подумал в первые же часы войны, когда он, прижатый хлеставшими с немецких самолетов пулями, лежал в канаве, лежал растерянный и онемелый, веря и не веря, что началась война, - с той поры много он видел смертей и крови, и сердце ожесточилось и не хотело волнений, если даже было задето что–то личное. А сейчас опять защемило в груди, стоило сойти на станции Хворостинка и увидеть раздолье полей, почувствовать сильные, взбудораженные весною запахи чернозема.
К радости, выстраданной годами ожиданий, примешалась и горечь досады. Была ли тому причиной Наталья, о которой Алексей, конечно же, не мог не думать, но думал о ней с неприязнью, гоня прочь всякие мысли о сближении. И как ни хотелось, как ни твердил себе, чтобы и на глаза не попадалась - все–таки обида и за самого себя и за нее бередила сердце. "Сейчас покажусь на людях, и как они рассудят? "Видел свою?.." - спросят. А что я им отвечу? - уязвленно подумал Алексей и тут же успокоенно добавил: - А чего мне стыдиться? Не я виноват. Правильно нужно рассудить. Да, впрочем, теперь никому нет дела до семейных дрязг. Война…"
Обожгло внутри, как только мысленно перенесся он в окопы, знал, что враг хотя и отогнан от Москвы, а все равно страну лихорадит тревога, не снята блокада с Ленинграда, жестокие сражения полыхают на юге, и чувствовалось - с наступлением лета там же, на юге, завяжется главная битва. Недаром Степан Бусыгин, отписывая ему в госпиталь, намекал, что едет к нему на родину, просил искать поблизости от своего дома. А вчера на станции Грязи комендант, злой как черт, охрипшим голосом накричал на него, почему–то назвав бедным лейтенантом. Благо, на руках у Кострова была справка из госпиталя о ранении, и это немного утихомирило коменданта, он жалостно поглядел на ногу лейтенанта, дал трехдневный отпуск с заездом в Ивановку, при этом строго наказав, что задержка грозит трибуналом, хотя, по правде говоря, мог бы и не пугать: Кострова не проймешь угрозой, сам рвался скорее попасть к однополчанам.
От станции до Ивановки километров восемь, но, сойдя с поезда, Костров не захотел искать попутной машины или повозки, направился пешком, уторапливая шаги. На пути сперва встретилось длинно вытянутое вдоль дороги селение, которое было названо тоже Хворостянкой, а как очутился за околицей и увидел вздыбившуюся в небо каменным столбом колокольню, сразу почувствовал себя в родной обители и от радости прибавил шаг. Через недолгое время заломившая в коленке боль дала понять, что рана не зажила и с ногой ему, видно, придется еще немало хлебнуть горя. Потрогав колено и горестно вздохнув, Алексей пошел медленнее.
Скупа и сдержанна в красе своей здешняя природа: взору открывались не ведающие, кажется, ни конца ни края просторы полей, озимый клин был покрыт кусти отыми, притерпевшимися за зиму к. холодам зеленями, прибитая после майских дождей дорога стала сухой и торной, и лишь местами эта дорога сползала в мокрые лога.
Над низиной, помахивая мохнатыми крыльями, - ле? тали чибисы, они то и дело выкрикивали: "Чьи вы, чьи вы", - и, услышав этот, с детства знакомый птичий вопрос, Алексей весело ответил им: "Свои, свои!" Раньше тут был пруд, в котором Алексей ловил крупных карасей, а теперь он увидел старое, заросшее ржавой осокой болото, по его окрайке росли дряхлые, с трухлявыми стволами ветлы.
Сразу за болотом начиналась пахота. Черная земля разомлела на солнышке и будто дышала, отпыхиваясь теплым паром. Прямо на пахоте стоял раскидистый и обшарпанный ветрами стог соломы. Шагая мимо, Костров увидел в затишке повозку, на нее вилами кидал солому плотный, кряжистый мужичок; несмотря на теплынь, он был в заячьем треухе. Довольный первому встречному, Алексей захотел поговорить с ним, отвести душу за махоркой. Подходя, ошалел от радости, нежданно угадав в мужике своего отца. Но Митяй, кажется, не опознал сына. Даже когда Алексей приблизился, отец не выразил ни радости, ни удивления, лишь облокотился на черенок воткнутых в землю вил, потом ладонью вытер изборожденный продольными морщинами лоб.
"Папа, родной!.." - внутренним голосом вскрикнул Алексей, но вслух, сам того не ожидая, сказал просто:
- Узнаешь? Это я…
- Диво… - выдохнул отец и почему–то качнулся, но не успел шагнуть, как Алексей подскочил к нему, обнял, прижался, ощущая колючие волосы на его щеке. Потом, разнявшись, они постояли, разглядывая друг друга; Алексей смотрел на отца с какой–то вдруг нахлынувшей жалостью, находя, что он сильно постарел: лицо похудело, глаза запали, отчего еще резче выпирали мосластые скулы, поросшие редкими волосами. Брезентовый пиджак у отца задубел и коляно топорщился на спине.
- А ты, сын, дюже выметнулся в форме–то! - наконец сказал Митяй. - И не узнать. Да уж прости отца, не приветил зараз… На побывку аль насовсем? - Гляйул ма- ногу и, не дожидаясь ответа, добавил С сожалением: - С ногой–то у тебя тово… Худо.
Откуда тебе знать? - удивился Алексей.
- Сам уведомлял с госпиталя. Да и твоя… тоже одни сочувствия слала. Ты с ней как, в ладах? г Алексей не хотел огорчать отца, только пожал плечами и сказал с неуверенностью:
- Время покажет…
- Наделала она бед, напроказила, - помрачнел Митяй.
- Ничего, отец, разберемся. Дай только с войной покончить. А семейные дела улажу, - И, не желая больше волновать ни отца, ни себя, спросил: - Как дома, все живы–здоровы?
- Маемся помаленьку. Война, она и в тылах поруху дает. А касаемо здоровья - все пока живы. Мать по тебе дюже убивалась… Ай, радоеть–то какая будет для нее. Дождалась–таки! - Отец заулыбался, и от глаз разошлись веселые морщинки. Эта улыбка придала выражению его лица миловидность, и Алексей приятно отметил про себя, что отец не такой уж старый, просто натрудили его нелегкие и безутешные заботы.
- Ты что ж, на поденных работах? - поинтересовался Алексей, кивнув на возок С соломой.
- Конюхом состою, - ответил отец и опять заулыбался, довольный. - На подстилку вот вожу. Кобылы жеребые, каких красавчиков дарят. Подождешь, пока я накладу соломы, али?.. - заторопился Митяй.
Алексей намеревался было помочь навьючить повозку, взял вилы, но отец заупрямился:
- Один управлюсь. Иди–иди, я- следом прибуду. Мать–то порадуй скорее. Увидит сынка и небось хворобу свою переборет.
- А разве мама больна?