Песочные часы - Ирина Гуро 2 стр.


Машинально я вытер руки о штаны и вытащил из кармана смятую пачку сигарет. Руки у меня дрожали так, что я едва совладал с зажигалкой. Сигарета казалась набитой не табаком, а трухой. Той самой, которую я разгребал. А может быть, рот был забит ею.

Хотя ноги у меня подгибались, я не присаживался, все время порываясь бежать куда-то. Куда? И зачем? "Мне надо уходить, уходить…" - выстукивало что-то во мне.

Но почему? Ведь рацию не нашли.

Как не нашли? Откуда об этом известно?.. И здесь рука моя что-то нащупала в кармане брюк. Я вывернул карман себе на ладонь: это были клочки серой кожи от футляра, кусочки металла, полированная дощечка. Все, что не было перемолото, что не обратилось в пыль.

Я машинально собирал их, не сознавая, что делаю. Рация больше не существовала. А я? Как же я? Я тоже не существовал больше, Рудольф Шерер не существовал больше.

Но со всем этим ужасом в душе я продолжал видеть какие-то пустяки вокруг: под кустом валялась эмалированная кружка. Я нашел ее на подоконнике, давно, теперь казалось, очень давно, почистил песком и черпал ею воду из ручейка, протекавшего невдалеке. На кусте бузины были обломаны ветки с той стороны, где бульдозер проложил широкую колею по траве.

И теперь я заметил, что сбоку этой колеи вбит в землю шест, аккуратный такой, небольшой шестик. Выструганный совсем недавно, он так ясно белел вместе с фанеркой, укрепленной на нем. Но на фанерке что-то было… Это же указатель. Что он мог указывать? Мне было все равно.

Но буквы, готические, хвостатые буквы, большие и жирные словно жуки, сами кидались в глаза, - как их можно было не увидеть? Я увидел и прочел наклеенное на фанере печатное объявление:

"Благодарим фюрера за то, что теперь у нас всегда есть работа! Здесь будет выстроен спортивный плавательный бассейн. В здоровом теле здоровый дух".

"Я должен все обдумать, - говорил я себе. - Не может быть, чтобы не было никакого выхода. Он, конечно, есть. Просто я его еще не вижу. А почему не вижу? Потому что - в смятении, в панике. Конечно же в панике. Мне надо собраться, все продумать. Тщательно и, по возможности, спокойно. Думать, думать…"

Так я твердил себе, приказывал себе, но внутри у меня все захолодало, я весь наполнился холодом, замораживался изнутри. И наверное, поэтому не мог собрать мысли, которые тоже обросли льдом, стали неподвижными. В самом деле, ведь я застыл на одной мысли, только на одной: это конец. И нельзя было уйти от нее, двинуться вперед или назад. Нельзя было вспомнить, что было раньше, и уж конечно нельзя сообразить, что будет впереди.

Нет, нет, не то что нельзя сообразить, а не было ничего впереди. Только пустота, которая представала передо мной как отрезок незнакомой пустынной улицы, наполненной зноем: из нее вовсе не было выхода. И самое ужасное: я стоял посреди этой улицы, обледеневший изнутри, не имея ни прошлого, ни будущего, словно неживой.

"Да ведь это смерть наполнила меня холодом", - подумал я спокойно и даже с каким-то облегчением, потому что не надо было уже ни возвращаться в прошлое, ни думать о будущем, а все разрешалось так быстро и хорошо. Сразу же стало ясно, что дальше. Просто возникла очень отчетливо, как на экране, колея электрички, рельсы, почему-то белые… Почему? Да ведь это туннель… Нет, мне туннель не нужен, туннель не годится: там такой яркий свет - это от него рельсы белые. А мне нужен такой участок, чтобы все спокойно… И свет не очень…

А впрочем, чего это я? Ведь скорость такая, что все равно поезд не остановить. Все это пустяки, тут и думать нечего, а просто лечь на рельсы лицом вниз и ждать. А ждать совсем немного: она же ходит часто, электричка, эсбан этот. Потому его так и любят: самый удобный транспорт, быстро и дешево! Такими словами я и подумал: наверное, они стояли на каком-то рекламном плакате и лезли в глаза, вот я и вспомнил их в такую минуту. Это была удача, что я вспомнил…

Действительно, самый удобный транспорт. Вот он оказался удобным для меня и сейчас. Для моей цели. Теперь, когда появилась цель, мне стало легче. Холод внутри, он так и оставался, но вроде я притерпелся к нему. Да и недолго осталось терпеть.

Но я даже и подумать не мог, что так недолго. И совсем не помнил, как я добрался сюда, каким образом. Но только вот они - рельсы, и, конечно, не белые, а вовсе черные, потому что ведь ночь. Правда, светлая ночь, неизвестно почему: луны нет, только мерцание какое-то вверху. Непонятное такое мерцание, да мне и ни к чему. Хорошо одно: что рельсы не белые.

Вдруг я вспомнил: чему же я радуюсь? Поезд-то имеет свой собственный свет, который он расстилает перед собой, словно разматывает впереди себя узкий коврик. Но опять-таки неважно: на такой скорости… Не помню, какая именно скорость, но вполне достаточная… Для чего? Для того, чтобы не было возможности затормозить.

"Самый удобный транспорт!" Да стоит ли думать, как я здесь очутился? Важно то лишь, что вот она передо мной, колея, рельсы, лежащие так плотно на балласте, словно вшитые в него. Даже так говорят: "перешивка пути", "перешивка пути по европейским стандартам"…

Странно, что на ощупь рельсы никак не ощущаются, я прижимаюсь лицом и не ощущаю ровно ничего: ни тепла, ни холода. Наверное, я потерял чувствительность. Может быть. Никто не знает, что происходит с человеком в такие вот минуты. А вот слуха я не потерял, наоборот, он даже как будто обострился.

Я лежу, прижавшись лицом к рельсу, тесно, словно я пришит к нему, и слышу рождение звука очень, очень далеко. Он зарождается как слабое колебание воздуха, но уплотняется, какие-то частицы соединяются, напластовываются, неясное дрожание, разрозненность переходит в сплошной, еще слабый, но непрерывный звук. Он непрерывен и как-то "правилен", - вот такой и должен быть звук, когда его ждут, как жду я… Но это нарастание так медленно, словно сопряжено с движением улитки, а не электропоезда.

Вдруг я догадываюсь, что эта медленность кажущаяся: на таком большом расстоянии стираются изменения звука. Конечно! Сейчас шум угадывается точнее, еще неясно, что это: может быть, поезд, а может быть, и ветер. Но что есть шум, тут уж сомневаться не приходится: тут уж все… Странно, что мне ничего другого не приходит в голову; только этот шум, как он слышится все ближе. И вдруг переходит в грохот, который просто разрывает барабанные перепонки, наполняет меня всего. Я словно язык колокола, бьющийся в его сводах, в толстых металлических сводах, из которых некуда выйти… А потом уже ничего больше нет.

Я должен все обдумать. Невозможно, чтобы не было никакого выхода. Да ведь это уже было… Что же произошло потом?

Я все еще сижу у столбика с фанеркой и даже не успел додумать то, что мне надо было обязательно додумать до конца. Я жив. И не лежал на рельсах, и не слышал, как нарастает шум поезда. Но ведь шум стоит у меня в ушах и сейчас… Нет, это просто от тишины. Тишина входит в меня вместе с жизнью.

Я жив. Это ясно из того, что мне холодно. Холод - самый обыкновенный и понятный: я сижу в одной рубашке, пиджак я сбросил, когда ринулся в эти развалины… Он где-нибудь здесь, не помню, где его оставил, но он где-то здесь…

Теперь у меня было дело: отыскать пиджак. Оно показалось мне очень важным. Все теперь оказалось необыкновенно важным: вечерний запах травы, - здесь ведь росла высокая и густая трава, некошеная, это чувствовалось по запаху. Не дневному, когда она пахнет зноем и пылью, а вечернему, когда каждый стебелек пропитывается влагой и отдает ее этим отчетливым зеленым запахом, прелестнее и важнее которого нет ничего на свете. Может быть, только небо, кусок неба, который я только теперь разглядел. И увидел, как оно высоко, а между тем необыкновенно ясно видно все, что там, в нем, происходит.

И так много там всего: и света, и теней, облаков и тучек, и тихого разлива большой спокойной воды… И жаль, что у меня нет времени, чтобы находить там все новое, что открывается каждую минуту. Я ведь ищу свой пиджак. И почему-то это занятие: как я кружусь по двору, бывшему двору, и всматриваюсь в каждый куст, - может быть, в его тени и лежит мой пиджак, он ведь светлый, его сразу видно, - и на тропинку тоже смотрю, смотрю с удовольствием: в ней есть какая-то энергия, в том, как она взбегает сюда, на этот холм, и не теряется в траве, а настойчиво бежит среди нее… Почему-то это занятие - поиски пиджака - мне нравится. Наверное, потому, что я живу. Я, конечно, найду пиджак, и он меня согреет. Хотя и так ничего: у меня, правда, стучат зубы и спина совсем застыла. Но это ничего, это ничего, раз я живу.

Тем более что вот он, мой пиджак: я споткнулся, наступив на него. Знакомое прикосновение его жестковатой ткани, ворсистой, как шерсть фокстерьера… Это я не сейчас обнаружил, я думал об этом и раньше. Но только сейчас мне это сравнение показалось забавным.

Пиджак согрел меня не сразу, и было приятно чувствовать, как постепенно холод выходит из меня, как бы струясь по всем жилкам, и его вытесняет чуть влажное и жестковатое прикосновение ткани, облегающей меня так плотно и органично, как шерстка - фокстерьера.

Теперь, когда я вспоминаю этот отрезок ночи, я отчетливо помню, что ни одна отягчающая мысль, ни одна забота не омрачала моих блаженных минут. Я не думал больше о своей беде. И вообще ни о чем не думал, кроме самого близлежащего: застегнуться, чтобы не выпустить свое тепло. Улечься удобнее, не под кустом, где сыро, а вот здесь, где песок и сосновые иглы, каждая из которых остра, как настоящая маленькая иголка, а когда они насыпаны так, кучкой, - что может быть лучше?

Как много разных запахов у земли, у деревьев, у неба! Улечься… Нет, уложить свое тело, которое ощущаешь как будто впервые, со всем его необыкновенным устройством, с этими длинными ногами, которые так хорошо вытянуть - раз тебе уже не холодно и нечего сжиматься в комок… И руки, они тоже при деле, потому что одна у тебя под головой - и это так естественно и удобно… А другую ты засунул под пиджак, и ей там тоже неплохо: тепло и уютно…

И даже эта поза, моя любимая поза, в которой я всегда засыпал дома, в той моей жизни… Даже она ничего не подсказала, не уколола воспоминанием, не отозвалась ни вздохом, ни тенью на моей безмятежности.

Я ничего не хотел, никуда не стремился, отдавшись на волю инстинкта жизни. Он позвал меня в сон. И я уснул. Уснул, не думая о пробуждении, весь наполненный счастливым ощущением жизни, не догадываясь, что это еще не жизнь, а только возвращение к ней.

И я вернулся к ней вместе с моей бедой, с которой я расстался так ненадолго: мои часы показывали двадцать минут десятого. За какой-то ничтожный срок я пережил столько разного и сам был разным. Смутно я догадывался, что инстинкт жизни заслонил меня от отчаяния, оглушил, отупил. Когда мое несчастье дошло до крайней точки, защитные силы организма сработали свое. Но это состояние тупого блаженства не могло быть длительным: я уже не предавался безысходному горю, но и надежды мои еле теплились. Я вернулся к тому же: надо все обдумать, все хорошенько взвесить…

И прежде всего надо поскорее убраться отсюда. Не оставив следов. Все ведь держалось на волоске; достаточно было обнаружить какую-то, самую малую частицу, наводящую на мысль о рации…

Оставить это место… Взошла луна, и все стало так ясно видно, не в деталях, а в таких своих сокровенных глубинах, какие, показалось мне, могут открыться только в такую ночь. Свет, не раскрывающий, жесткий, дневной, а лунный, уклончивый, выборочно выделял то одно, то другое. И это была уже не картина разрушения, погибельная для меня.

Все выглядело как родные места, которые ты навсегда покидаешь. Все, что здесь пережито, оно останется здесь, будет покоиться под тремя мачтовыми соснами, в тени кустов, протягивающих раскрытые ладони, словно умоляющих, - оно останется здесь, впитавшись в песок, усыпанный хвоей, навсегда сольется с этим куском земли, который ты покинешь, покинешь… И не возьмешь с собой ничего, кроме чувства утраты. Я оставлял здесь самого себя.

Как много ступеней в страдании! Я пережил глубокое потрясение, бурное отчаяние, тупую обреченность. Сейчас была только боль и острая жалость к себе. "Мне только восемнадцать… Я еще не готов для такого… Мне не по плечу то, что обрушилось на меня…" Так я говорил себе и не сразу заметил, что плачу. Заливаюсь слезами, как будто вернулся в детство, но тогда слезы были сладкими и смывали огорчение. Сейчас они испугали меня: значит, я совсем ослаб духом. Значит, я совсем пропал? Выходит так. Что я могу один?

И я опять шел по кругу. А нужно было другое, нужно было вернуться назад, все перебрать, продумать…

Но и плача, и жалея себя, я делал все, что нужно было сейчас делать: вырыл щепкой ямку и закопал обломки, вынутые из кармана. Я сделал это просто потому, что так полагалось, ясно понимая, что там, в развороченном хаосе, немало еще и не таких улик. С этим уж ничего нельзя было сделать. Потом я стряхнул с себя хвою и опустил воротник пиджака.

Мои часы показывали десять. Мне пришлось щелкнуть зажигалкой, чтобы рассмотреть циферблат: луна спряталась, и, несмотря на то что глаза мои уже привыкли к темноте, она показалась мне густой и непроницаемой, когда синий огонечек зажигалки погас.

Но мне предстояло принять еще одно важное решение: что делать с шифром? Он был спрятан у меня под стелькой ботинка: листок бумаги со столбиками букв и цифр, заключенный в непромокаемый тонкий конвертик. Я решил закопать его в каком-нибудь укромном месте, подальше отсюда. Можно было, конечно, его уничтожить: без рации шифр был мне ни к чему. Но у меня не поднялась на это рука… Были еще деньги. Немалые деньги. Надежно спрятанные. Они предназначались "на случай". Их дал мне Роберт, и теперь я не имел на них права.

Быстрыми шагами я стал спускаться с холма. Мне всегда легче думалось на ходу; может быть, и сейчас наконец удастся все продумать. Я должен все продумать. Все вспомнить, перебрать, как смогу - хладнокровно, и что-то решить… Каждый раз, когда я в своих рассуждениях доходил до этой точки, все разваливалось! Что, что я мог решить? Я был как слепой, не видящий, куда поставить ногу. Нет, хуже! У слепого была его овчарка, а кто мог повести меня? Я никому не был нужен, даже самому себе. Все, что мне дорого, и даже самое имя мое, осталось по ту сторону.

И так все сложилось, так ужасно все сложилось, что мне не добраться на ту сторону. Никогда. Если бы меня забрали в армию, я мог бы перебежать к своим. Это трудно, но возможно. В деревенском трактире "Золотой шар" рассказывали о таких случаях. Но в армию меня не возьмут из-за ноги. Из-за чуть укороченной ноги, о которой я никогда не думал. И в теннис играл, и ходил в походы. И у нас, в техникуме связи, участвовал в военных играх.

И вот теперь из-за ничтожного физического недостатка рушится последняя возможность вырваться. Я мог бы… Нет, я ничего не мог. Но все-таки надо продумать… И я начинал сначала. Надо начать с первого дня, с первого часа на этом берегу. Впрочем, нет, еще с дороги. Потому что еще в поезде… Да, еще в вагоне что-то сдвинулось, как будто твердая почва под ногами стала зыбкой.

Например, эта супружеская пара, ехавшая со мной в одном купе… Сотрудник советского торгпредства в Берлине и его жена. Обыкновенные молодые люди, с какими я в Москве общался ежедневно. И они, конечно, приняли меня за русского, как все принимали в Москве. И разговор у нас пошел самый обыкновенный: о книгах, о спорте. И естественно: кто куда едет и в каком качестве.

И я сказал, что вот еду в Германию к бабушке, в деревню, погостить. И что родители мои живут в Москве. Да, они немцы, политэмигранты. Почему я так хорошо говорю по-русски? Как же иначе? Я кончил школу в Москве, техникум, готовлюсь в институт…

И все-таки эта немецкая бабушка и то, что я еду к ней в гости, как-то отделило меня от новых знакомых, что-то нарушило в нашей дорожной близости.

А потом, когда я обедал в вагоне-ресторане, за мой столик сели два немца. Нет, на них ничего такого не было: ни свастики, ни других каких-нибудь знаков. Но почему-то я подумал, что они, наверное, нацисты. Хотя из разговора можно было понять, что это просто два дельца.

Поезд шел еще по России, наступал вечер, и поля с несжатыми хлебами виделись такими, какие я много раз видел на картинах известных художников. Иногда они подходили близко к поезду, и можно было хорошо рассмотреть людей, которые работали в поле, несмотря на позднее время, трактор на повороте проселочной дороги и крытые железом, а иногда соломой избы, толпящиеся над откосом оврага или на берегу речки. Я мало знал деревню, и то, что я видел из окна поезда, отзывалось во мне удивлением перед огромностью этих просторов и их красотой, которую я знал только по книгам и картинам, а еще больше - по разговорам, которые постоянно велись у нас дома. И любовь к России жила во мне, по-моему, всегда, сколько я себя помню.

Вдруг один из этих дельцов, - у него была странная для немца - впрочем, он мог быть эльзасцем - фамилия: Фонже, - мельком взглянув в окно, обратился ко мне:

- Зрелище нищеты и отсталости… - он улыбнулся и задернул занавеску, как бы отгораживаясь от того, что там, за окном.

И заговорил со мной, как со "своим", о том, что интересовало его и, по его мнению, должно было интересовать и меня, часто повторяя: "Мы - немцы". И выходило так, что именно эта общность самая главная, самая важная, и она сама по себе определяет нашу - в данном случае мою с ним - тесную связь.

Конечно, при всей моей молодости я не был младенцем в политике и имел тренированное на это дело ухо. У меня было представление о немецком национализме, так пышно и опасно взлелеянном третьим рейхом. И теперь особенно, когда весь этот бред стал государственной догмой.

Но мне-то самому никогда не приходилось видеть живых нацистов и слышать их рассуждения о "высшей расе", о "петле Версаля" и "жизненном пространстве". И то, что такие слова слетали с языка человека, в общем, обыкновенного, не какого-то агитатора, а просто обывателя, - это было для меня ново и пугающе. Потому что я в первый раз почувствовал всерьез, куда еду.

Разумеется, я не вступал в дискуссии. Мне следовало помалкивать, наблюдения оставлять при себе и помнить одно: я еду навестить бабушку. Надо пожить у нее три недели и вести себя, как положено внуку, приехавшему в гости.

За это время я должен точно и осторожно выяснить, живут ли по старым адресам три человека: один из них - в небольшом городишке, двое - в Берлине. Эти адреса я заучил так твердо, как не заучивал ни один урок. А то, что это были партийные функционеры и таким образом я приобщался, хотя в самой скромной степени, к делу своих родителей, - это меня подымало в собственных глазах.

В том, что мне предстояло, не было ничего особенного. Только я мог это сделать. Не только мог, но и должен был. Все лучшие люди, которых я знал, боролись с фашизмом. Даже дядя Стефан - социал-демократ, с которым мой отец когда-то спорил до хрипоты - я это хорошо помню, - даже дядя Стефан сейчас в подполье…

В сознании важности своей задачи я снисходительно слушал моего случайного собеседника: интересно, что же должны "мы, немцы"…

Оказалось, речь идет о малости: вся суть в утиле. Да, отношение к утильсырью определяет степень культуры и государственную зрелость народа…

Назад Дальше