Песочные часы - Ирина Гуро 3 стр.


Господин Фонже говорил так долго и убедительно, распространялся столь подробно, что мне почудился запах отбросов среди кухонных ароматов и сигарного дыма, заполнившего вагон-ресторан. В конце концов я поблагодарил его за поучительную и чрезвычайно ценную для меня беседу и получил визитную карточку Фридриха Фонже - владельца фабрики по переработке утиля в Вюрцберге.

На следующий день, проехав по оккупированной Польше, мы пересекли границу рейха. Ничего особенного, указывающего на то, что мы уже в Германии, в фашистской Германии, едем по ее земле, собственно, не было. Впрочем, какие-то маленькие, совсем незначительные черточки, как бы пятнышки, обозначились…

В сумерки поезд остановился на какой-то станции, и я решил пройтись по перрону. Начало июня - тут уже полное лето. Маленький павильон вокзала утопал в кустах жасмина, он еще не зацвел, но какое-то предчувствие его аромата носилось в воздухе. Где-то крутили хорошо мне знакомую пластинку, танго "Ночь в Монте-Карло". Наверное, где-то далеко: мелодия то и дело исчезала, но я мысленно восстанавливал ее, заполняя провалы.

По перрону гуляли парочки, вышедшие "к поезду", как это принято в провинции. Фонари светили еле-еле-, по военному времени, но все же видны были все нашивки, нарукавные повязки и значки, нацепленные на молодых людях. На всех имелась свастика, и я подумал, что буду три недели жить под этим знаком, и тут уж ничего не поделаешь.

Мне, правда, трудно было представить себе, что до бабушкиной деревни дотянулся настырный знак. Воспоминания детства сохранили образ укромного уголка, заросшего ольхой, с полянами вереска и остролиста, с уютом старых домиков под красными и серыми черепичными крышами, с бытом идиллическим и мирным, где, казалось бы, нет места страстям, бушующим под исковерканным крестом.

Юноши, украшенные значками, в полувоенных костюмах, шли, осторожно поддерживая под локоть голенастых девиц в платьях, которые у нас назывались "татьянками". Невольно я ловил обрывки разговоров, отмечая, что мой родной язык приобрел здесь какой-то новый оттенок. Это не был тот немецкий язык, на котором говорили мои отец и мать и их друзья. Знакомые слова произносились как-то по-другому. И я подумал, что должен это освоить.

А то, что надо избегать иностранных слов, особенно французских, - ни в коем случае не говорить "аэродром", "аэропорт", а только "флюхафен", - это я знал.

Потом, в деревне, я уже ничем не выделялся. И вообще там все пошло хорошо, именно так, как предполагалось. Как предполагалось в тот день, когда мы втроем: отец, мать и я - сидели в моей комнате. Мама - у окна, на ней было синее платье, а сверху - шаль, в которую она куталась, словно ей было холодно…

Нет, нет, не надо - с самого начала, с того берега, где все первоначально задумывалось. Тот берег лежал в такой недоступной дальней дали, весь окутанный такой счастливой дымкой, что невыносимо его вспоминать. И надо начинать с первого дня катастрофы…

Да, с того утра, когда на деревенской улице среди жаркого июньского утра как будто проструился ледяной ветерок. Это он принес крик. Кричал кто-то во всю силу здоровенных легких. Выкрикивал слова, значение которых только потом дошло до сознания. В ту же минуту они воспринялись как смутная угроза, как весть о несчастье, которому еще нет названия.

Но оно уже было тут. Его уже вдуло вместе с взлетевшими от порыва ветра занавесками в дом. И уже здесь, в доме, слова, продолжавшие, отдаляясь, звучать на улице, выкристаллизовались, упали камнем. Все как будто сдвинулось с мест в комнате, воздух стал горячим и густым, почти объемным. Кричавший был уже в конце улицы, а крик остался здесь. Остались слова: "Выходите из домов! Война! Война с русскими!"

И тотчас, прямо-таки тотчас, как будто там сидели и специально дожидались, на углу, в трактире "Золотой шар", запели "Стражу на Рейне". Мужские голоса пели слаженно и с таким воодушевлением, словно от этого зависела немедленная победа рейха. Не успел погаснуть последний отзвук песни, как послышались разноголосые выкрики: "Хайль фюрер!", "Хайль победа скорая и окончательная!"

Я увидел в окно, как люди выбегают на улицу целыми семьями, как будто боясь потерять друг друга. Из дома напротив выскочила вдова портного Баумгартена. Своего младшего она схватила в охапку и, наверное, так сжала его, что он отчаянно заорал. Двое старших жались к ногам матери.

Вдруг я перестал их видеть, потому что вокруг них выросла толпа женщин, среди которых я заметил знакомые фигуры, но почему-то никого не узнавал: так чуждо было выражение лиц. Нет, не ужас, не растерянность выражали они, как можно было бы ожидать, а скорее - обреченность. "Так, так. А что дальше? И что нам делать?" Это было написано на лицах: "Что нам делать?" Они привыкли: им всегда указывают, что надо делать. Так неужели сейчас не раздастся знакомый скрипучий голос колченогого Всезнайки, который все расставит по местам, а главное, скажет, что делать.

Мужчины обтекали плотно сбившуюся толпу женщин: они спешили в "Золотой шар", где уже умолкло пение и один только необыкновенно напористый голос произносил речь, короткие фразы с ударением на последних словах. Я не разбирал слов, но даже не по голосу, а по темпу и интонации узнал оратора: парикмахера Шаукольца, местного "политикера". Вероятно, он держал речь перед собравшимися в садике у трактира.

Подул ли ветер с той стороны, или слух мой обострился, но я стал улавливать отдельные слова и даже фразы. Вопли парикмахера составляли как бы фон, а на нем раздавались отрывочные реплики женщин, сгрудившихся на улице против нашего дома.

"Немецкий народ… высоко неся светоч… фюрер… отпор варварам, грозящим… весь мир… Немецкий дух… Нибелунги…" - надрывался Шаукольц.

"Конечно, это будет не такая война, как та"… "А кто знает?"… "Они твердят, что все быстро кончится"… "Наверное, они знают"… "Иначе русские сами напали бы на нас"… "Они далеко"… "Теперь же есть самолеты, они летают быстро"… "Лишь бы не было голода". - "И безработицы"… - это хор женщин.

Из "Золотого шара" неслось: "…удар, подобный молнии… фюрер… позор Версаля… оздоровление нации… арийский дух…"

С улицы напротив: "…да я о детях"… "мужчины как с ума сошли"… "Маргарита так и упала"… "Там большие урожаи"… "Кто знает! Чего ж не верить? - я верю, только"… "Они твердят, что все быстро кончится…"

Эти два хора отличались не только по содержанию реплик, но по тональности: "Золотой шар" лопался от пафоса и гордости; улица источала опасения, неуверенность, робкую надежду.

Я впитывал то и другое, все, что доходило до меня, до моего окна во втором этаже, прямо над вывеской булочной "Золотой крендель", - все здесь было золотым или хотя бы позолоченным.

Я вслушивался в двойной хор и даже подтянул себе под грудь красную подушечку, всегда лежавшую на подоконнике.

Вдруг мужской голос произнес отчетливо и резко слова, полоснувшие меня так, что я чуть не вскрикнул: "Ночью бомбили Могилев, Львов, Гродно…" Могилев он выговорил с ударением на первом слоге, так что я понял, о чем идет речь, только услыхав дальше: "Львов, Гродно…" Я тотчас увидел говорившего: это был сапожник Дитмар из дома напротив. Тут же к нему подбежал его внук, он громко плакал и кричал, что гитлерюнги бегают по крышам и стреляют голубей…

- Скажи, чтоб моих не стреляли! - заходился плачем мальчик.

Дед закричал на него, мальчик заорал пуще…

И все сливалось для меня в какой-то неистребимый, бесконечный гул, на фоне которого слова: "Могилев, Львов, Гродно…" - убийственно четко повторялись десятки раз.

Я был распластан на своем подоконнике, словно поверженный насмерть…

Это продолжалось бы долго. Но вошла бабушка.

- Руди, закрой окошко! - сказала она с ходу, но спокойно.

Я повиновался, прикрыв створки окна осторожно, без стука, как будто боялся обратить на себя внимание. А может быть, действительно боялся…

Бабушка вернулась из церкви, молитвенник в кожаном переплете с медной застежкой она положила на стол вместе с косынкой, которую сняла с головы. Я сразу заметил, что она не развязала узла косынки, а молитвенник положила вниз той стороной, на которой - крест.

Все остальное было обычное: бабушка грузно опустилась на стул, достала из-за ворота платочек, нарядный, обшитый кружевцем, сунула его обратно, достала из кармана другой, тоже безупречно чистый, но побольше и погрубей, и принялась вытирать разгоряченное лицо.

Когда она отняла платок, он был мокрым, но бабушкино лицо тоже. И я увидел в ее зеленоватых глазах знакомое выражение. Это было то самое выражение, которое я в первый и последний раз уловил в глазах мамы. Да, один только раз. Именно тогда, когда отец уже все сказал мне и я уже знал точно, что еду… Вот тогда мама посмотрела на меня с этим необычным выражением боли и какой-то отчаянности, как бы говоря: "Свершилось. И теперь будь что будет".

Странно, что бабушка, моя простая, неискушенная во всех наших сложностях бабушка, смотрела на меня этим, словно прозревающим что-то взглядом.

Я не дал ей ничего сказать, заговорив сам, очень уверенно, о том, что наши найдут для меня возможность уехать домой. Не бросят же меня здесь… Я сам так думал, не представляя себе точно, как это произойдет. Просто я был уверен в счастливом исходе, так уж я был воспитан: в великой уверенности, что право и справедливость восторжествуют и что там, по ту сторону, всесильны именно поэтому.

Что могло поколебать мою уверенность? Истерики ораторов из "Золотого шара"? Хвостатые, готические строки газет? Это все отскакивало от меня, я стряхивал его с себя, как брызги грязи из-под колес скрипучей телеги, промчавшейся мимо со своим скрипом, нелепым окриком возницы и брошенным в пространство бранным словом.

Я хотел успокоить бабушку, отвести этот "мамин" взгляд. Но, оказывается, она думала не обо мне…

- Руди, что будет с ними? Их ведь убьют, - то, что она произнесла эти слова не шепотом, не вопросительно, а полным голосом, убежденно, было так страшно, и так мне ясно стало, что делается в бедной, задуренной газетами и толками бабушкиной голове…

- Бабушка, не верь ты им! Россия - не Франция, не Австрия. Да никогда в жизни они нас не раздавят!

Я тут же понял, что восклицания мои были детскими, что они не могли ее убедить, и то, что у меня вырвалось "нас", - тоже было неудачно. Я ждал, что на это бабушка скажет тихо и просяще, как она не раз говорила в подобных случаях: "Ты же немец, Руди!"

Но она этого не сказала, она как-то вся расплылась, растеклась по креслу, словно резиновая кукла, из которой выпустили воздух. Руки, потеряв обычную свою энергию, бессильно упали на колени, обтянутые ее воскресным темно-бежевым платьем, она не подбирала выбившиеся из узла сзади волосы, и даже лицо ее обмякло, щеки мелко-мелко задрожали. Мне показалось, что бабушка сейчас расплачется. Но этого нельзя было допустить.

И в конце концов, мне уже восемнадцать, я должен все принять на себя… Что принять? Что я могу?.. Просто я хотел успокоить ее, передать ей свою уверенность. Ведь это была моя бабушка, мать моей мамы. И не какая-нибудь нацистка, капиталистка, даже не "прихвостень". А если считать по-нашему, - а как иначе я мог рассуждать? - трудящаяся крестьянка, солдатская вдова. Должен же я на нее влиять!

Эти две недели, что я жил здесь, я часто с ней говорил, и ей это нравилось, она что-нибудь делала в это время: шила или вязала, наклонив над работой голову с рыжеватыми, почти без седины, волосами, которые она каждую субботу по-старомодному завивала спереди щипцами. И, наклонив так голову над работой, она внимательно слушала то, что я рассказывал о жизни в Москве.

Но сейчас я вспомнил, что она никогда сама не расспрашивала ни о чем, что не касалось именно моих родителей. И все направляла меня в эту сторону. И без конца повторяла одни и те же вопросы: а тепло ли одета зимой моя мама - "У вас ведь там холодно"… Действительно ли прошли у нее мигрени, - она еще девочкой страдала от ужасных головных болей…

И тут уж она мне сообщала, как ездила с мамой к знаменитому врачу в Берлин, - видно, это было большое событие в их жизни, - но знаменитый врач не прописал никаких лекарств, а сказал, что головные боли пройдут после замужества. И действительно…

Я пропускал мимо ушей все эти неинтересные мне сведения и продолжал свои рассказы о жизни в Москве. И так как я уже порядком по этой жизни соскучился, то с удовольствием описывал все, чем я жил. Но сейчас я вспомнил, что бабушка слушала меня, как слушают болтовню любимого ребенка: с удовольствием, но не особенно вникая в его лепет…

Почему я не замечал этого раньше? А если и замечал, не придавал значения… И вот сейчас, когда я так самоуверенно решил ее утешить, я понял, что мои слова отскочат от нее, что ей не то что чуждо, а просто непонятно то, что я рассказываю, и вообще все, что делается в той стране, куда судьба забросила ее дочь, потому что ее Кете пренебрегла лучшими женихами родных мест, - об этих женихах я уже знал во всех подробностях, - и связала свою судьбу с моряком из Ростока. И была очень счастлива с этим Куртом Шерером, хотя он и занимался политикой.

И все у них было хорошо, - я, наверное, помню, как было хорошо, - мне ведь исполнилось уже десять, когда меня увезли… Но Курт не поладил с гитлеровской властью и, отсидев столько-то в тюрьме, - ну да я ведь все это знаю…

Так она иногда высказывалась, вставляя эти свои воспоминания в нашу беседу, но быстро умолкала и опять слушала меня со своей немного снисходительной, слабой улыбкой, не разжимающей губы.

Меня мало трогало то, что мои рассказы интересовали ее только в той мере, в какой они касались моих родителей. Меня вообще все мало трогало. Я знал, что должен прожить здесь три недели, узнать о людях, имена которых хранил в памяти, и вернуться. Вернуться к обычной своей жизни, ясной и прямой, которая обещала мне ясное будущее, и к нему вел тоже прямой путь.

Поэтому я не вникал в окружающее: в моих глазах оно должно было очень скоро рассыпаться, как спичечные домики - я, бывало, строил их на ковре у бабушки. А если не рассыпалось до сих пор, то и на это у меня имелись готовые объяснения.

Но сейчас, сейчас было другое. Шла война, и бабушка не верила, что немцы, то есть фашисты, но для нее - все же немцы, будут разбиты. Она не верила в это, как - мне сейчас ясно представлялось - не верили миллионы немцев. А может быть, и не хотели верить.

Мне стало страшно. В первый раз за все время здесь мне стало страшно. Нет, я твердо верил в победу русских. Мне стало страшно потому, что я был окружен людьми, не верящими и не желающими этой победы. Я был среди врагов и знал, что не смогу, а если бы и смог, то не имел права пробиться к людям, думающим так, как я.

И все-таки я не струсил. В том смысле, что не испугался за себя. Сказал себе, что надо ждать, - что-то наши там придумают. А пока что ведь у меня немецкий паспорт, а если на нем выездная виза из России, так это не их собачье дело: она поставлена в то время, когда действовал русско-немецкий договор. Да и вообще никто этим не интересуется.

Что касается соседей, лавочника и тому подобное, то бабушка не болтлива и, приученная моей мамой, не распространялась насчет того, где именно живет ее замужняя дочь и откуда приехал погостить к ней восемнадцатилетний здоровенный парень, сразу включившийся в волейбольные игры на площадке, несмотря на свою, правда почти незаметную, хромоту - след тяжелой болезни в детстве…

А на тот случай, если соседи проявят уж очень большой интерес, можно сказать, что я приехал из Австрии, точнее - из города Клагенфурта. Так меня научил отец, а я - бабушку. И она это приняла как должное. И это объяснило бы некоторые особенности - на первых порах - моей немецкой речи.

Нет, я не видел ничего для себя опасного в своем положении. Ничего. Тем более что оно не могло затянуться.

Меня вытащат отсюда, и я, как все мои сверстники, отправлюсь на фронт: моя нога вовсе не помеха, я могу служить в технических войсках, могу быть связистом в любых условиях…

Я не испугался и потом, когда все переменилось для меня так круто и бесповоротно.

Да, я не струсил и потом. Но, по правде сказать, был один момент, когда я испугался. И даже не мог скрыть этого… Нет, не тогда, вечером, - это было уже довольно поздно, так часов десять, в это время в деревне, если это, конечно, будний день, ложатся спать, - ведь у нас вся молодежь работает на заводе и встает рано, надо ведь еще доехать, не ближний свет… Так вот в этот час снизу меня кто-то позвал по имени… Мужской голос, вовсе незнакомый, не громкий. Я даже удивился, что его так хорошо слышно, но это, конечно, потому, что было очень тихо.

С начала войны у нас стало совсем тихо на улице, а в "Золотом шаре" - там, наоборот, кричали громче обычного. Вероятно, там и сейчас было полно народу, но только что прошел дождь, и завсегдатаи ушли из садика в помещение, поэтому их не было слышно.

И голос, позвавший меня, прозвучал так явственно, что даже глуховатая бабушка услыхала: "Руди, кажется, тебя зовет кто-то снизу…" Я ответил: "Наверное, Гуго вызывает меня", - я имел в виду соседского парня, но, говоря так, я почему-то уже твердо знал, что это не Гуго, и вообще не местный, что это - оттуда…

Может быть, потому, что я все время ждал, представляя себе: именно так однажды будет - мужской голос позовет меня, и это будет означать, что я уже все равно что там, на той стороне. Как это произойдет, я, конечно, не знал, но только твердо верил во всемогущество этого посланца.

Я крикнул в окно, что иду, и сбежал по скрипучей деревянной лестнице вниз.

Булочная, конечно, была уже закрыта, но витрина с висящим на позолоченных цепях "золотым" кренделем освещалась, и в этом свете я увидел того, кто меня звал: невысокого мужчину лет сорока с такой невыразительной наружностью и так "похоже на всех" одетого, что он мог быть ну кем угодно!

Но я твердо знал, что это "тот самый", и сердце у меня заколотилось. "Слава богу" - я, кажется, так по-дурацки и выпалил, отчего у него сморщилось в улыбке лицо.

"Здравствуй, Рудольф, где бы нам поговорить?" - сказал он озабоченно, но все еще улыбаясь. От улыбки лицо его стало как-то приметливее, и я подумал, что только поверхностно можно себе придать такой "неразличимый" вид, но даже улыбка выдает индивидуальность.

"Вы зайдете?" - спросил я, понимая, что он откажется. "Нет, пожалуй, - ответил он, - мы с тобой поедем в другое место". - "Хорошо, только скажу бабушке, что за мной товарищ зашел…" - "Правильно!" - одобрил он.

Я взбежал по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки, схватил свою куртку, а бабушку даже поцеловал: от наплыва чувств! "Ключ, ключ от двери возьми!"- крикнула она мне вслед.

Мы пошли лесом к станции. Опять начался дождик, маленький, теплый. Мой спутник надел плащ, который был у него переброшен через руку, и я увидел, что плащ еще мокрый, - значит, он шел под дождем, наверное- со станции.

В лесу было темно, но дорога хорошо светлела. Мы шли рядом, - она ведь довольно широкая. "Хорошая погода, - сказал мой спутник, - ничего, что дождик, пыль прибьет". - "Да, - ответил я, - а то уж очень было душно". Я услышал, как дрожит мой голос и как фальшиво прозвучали мои слова. "Ты не волнуйся, - сказал он, - у меня к тебе письмо от твоего отца". - "Я так и думал", - ответил я. "А я тебя узнал по фотографии", - объяснил он.

Все было понятно, но, когда мы так молча шли под дождем по лесу, мне что-то стало не по себе.

Назад Дальше