Песочные часы - Ирина Гуро 26 стр.


План мой был очень прост и даже не слишком рискован, - во всяком случае, я себя старался в этом уверить. Пройти по лестницам домов, опустить в почтовые ящики по листовке, желательно в разных домах. Почему? Потому что человек, нашедший листовку, может быть, все-таки расскажет о ней кому-нибудь в своем доме. Мне хотелось, чтобы "радиус охвата" был пошире. Но здесь существовала опасность, что кто-то вынет листовку из ящика сразу же после того, как я ее брошу, и поднимет панику. Поэтому следовало от листовок избавляться быстро.

Опасны были также встречи на лестницах; менее опасны во дворах, где наружность человека не так бросается в глаза. Я не обладал особо броской внешностью: обычно меня никто не запоминал с первого взгляда. На всякий случай я надел берет: приметными у меня были только волосы, очень светлые, слегка волнистые. Почему-то, когда хотели сказать, как я выгляжу, обычно говорили: "Такой блондин, кудрявый". Хотя никаких кудрей у меня не было.

А берет я захватил старый, потрепанный, чтобы выбросить его, как только все закончу. Этот конец мне сейчас представлялся почему-то очень неблизким и как бы в тумане. Я постарался успокоить себя тем, что вот же до сих пор все шло хорошо.

И начал с верхних этажей, учитывая, что спускаться по лестнице быстрее, что подыматься. Это я себе так сказал, но меня беспокоила другая мысль: если меня захотят задержать, то лучше мне в этот момент быть ближе к выходу… Опускал листовки я не подряд, а через этаж. Они проскальзывали в отверстия ящиков бесшумно, а я старался, чтобы мои шаги также не были слышны за дверью.

Я обошел три дома, все семь подъездов, оставил двадцать одну листовку всего за двадцать восемь минут. Все-таки это был срок достаточный для того, чтобы кто-то вынул листовку из ящика, прочел, сообразил, что это, - и зашумел! Последнее было, впрочем, проблематично.

Я все продумал: в это время мужчины в подавляющем большинстве на работе. Дети исключаются, женщины - также: такие, как моя ведьма, к счастью, не так уж часто украшают нашу жизнь! Остается только какой-нибудь старикан, преданный фюреру и достаточно энергичный, чтобы бежать вниз и гоняться за мной. Маловероятно, впрочем.

У меня осталось только пять листовок, и я не хотел из-за них снова подыматься. Мне пришло в голову нечто новое.

Я двинулся к магистрали, от которой отклонился, чтобы углубиться в новостройку. Помнилось, что я видел где-то здесь газетный киоск. Действительно, я скоро вышел к нему и теперь рассмотрел получше легкую будочку, обвитую в несколько ярусов шнурками, на которых висели журналы и газеты, как белье на веревке. Прилавок, огибавший ее кругом, также был весь завален всякими изданиями, прижатыми камешками от ветра.

Остановившись, словно рассматривая заголовки, я огляделся. Вокруг никого не было, а киоскер углубился в какие-то расчеты, я видел в окошечко его профиль, склоненный над листом бумаги. Двинувшись вдоль прилавка, я засунул свои листки между листами газет и журналов. Таким образом, покупатель будет иметь их с приложением от меня!

Я хотел купить тут же "Берлинский вечерний выпуск", но подумал, что, в случае чего, это будет уликой.

Больше у меня ничего с собой не было. Оставалось только уходить…

Я шел не торопясь, и какому-то прохожему, хотя он тоже не торопился, было нетрудно обогнать меня. Да, он тоже шел медленно, на ходу читая. В руках у него была газета. Но он читал не ее. Он читал мою листовку, положенную на развернутый газетный лист, - это он хорошо сообразил! Я видел ясно знакомую верхнюю строку: "Немецкие рабочие…"

Я не прибавил шаг и не повернул обратно, я не мог оторвать глаз от его спины. Как завороженный, я следил за этим человеком, словно именно он решал судьбу не одной, а всех моих листовок. Что он с ней сделает? Скомкает и бросит? Но в этом случае он обязательно обернется, не видит ли его кто-нибудь. Тут он заметит меня. У него нет причин меня заподозрить.

Он не мог видеть меня у киоска. Никто там меня не видел, даже киоскер.

Вернее всего, что этот, с листовкой, сам испугается и помедлит ее выбрасывать. Тогда самое разумное, что я могу сделать, обогнать его и пойти своей дорогой. Еще разумнее, конечно, было бы повернуть назад, но я не мог этого сделать: мне обязательно надо было знать, что он с ней сделает.

Сосредоточенный на этом, я ничего уже вокруг не видел, прикованный всем своим вниманием к одному, к движению его рук, которые я угадывал со спины, но очень точно. Он все еще держит перед собой газетный лист, на котором - моя листовка. Его спина выражает, кажется мне, усилие мысли, нерешительность, шаги его замедляются…

Пожалуй, мне придется обогнать его, а это нежелательно. Но что-то происходит, спина разгибается, шаги делаются тверже и шире… Он перестал читать и теперь идет, ступая твердо… Правая рука его на минуту опускается вниз, и я ясно вижу в пальцах незнакомца аккуратно сложенный вчетверо листок. Это моя листовка. Он сложил ее. Не скомкал, а сложил. И теперь, на ходу, опускает в карман куртки. Он не бросил, он ее сберег!

И я уже не хочу, не могу думать, что он сберег ее, чтобы потом уничтожить или передать по начальству, что тоже не исключено… Но я не думаю об этом. И вместо того чтобы наконец отцепиться от этого человека, который так неосторожен, что даже не оглянулся, - иду за ним. Тщательно изучаю его спину, широкую, но не жирную, обтянутую грубошерстной курткой. Его затылок, высоко подбритый по старой моде, открытый рабочей кепочкой, сдвинутой на лоб. Его походку - она вызывает мысль о том, что этот человек привык покрывать большие расстояния, - так она размеренна, и ногу он ставит чуть косолапя, как хорошие ходоки.

Он потратил какое-то время на чтение и, вероятно, поэтому теперь торопится. А может, хочет отделаться от меня: он же слышит мои шаги за спиной. И, оставив меня далеко позади, вне пределов видимости, он, может быть, скомкает и бросит мою листовку.

Но я не даю ему оторваться от меня, а только - отдалиться.

Я слежу за каждым его движением, сознавая при этом в полной мере, что поступаю неосторожно и неумно. Ну что я могу выяснить? Он не бросил листовку? Что это доказывает? Он сделает это, когда будет один. Или понесет ее бециркфюреру. Или еще кому-то. Какую газету он купил? Конечно, печать унифицирована, но есть оттенки… Я не заметил названия газеты. Чего же я добиваюсь?

Я иду совсем не в ту сторону, где оставил свой велосипед. Следуя за человеком с листовкой, я оказываюсь уже среди других людей и наконец, можно сказать, даже в толпе, которая направляется по какому-то определенному руслу. И я - с ней вместе, не теряя из виду человека с листовкой.

Внезапно я вижу, куда поворачивается голова этой толпы, куда она вливается неспешно, привычно - и уносит с собой "Человека с моей листовкой".

Это железные ворота, открытые настежь. Проходная - рядом. Я вижу часть заводского двора, корпуса вдали. Толпа вливается в ворота, вот и мой исчез из поля зрения. Я прохожу мимо, машинально читая вывеску: "Сельскохозяйственные орудия". Он пошел на завод с моей листовкой! Ни разу не обернувшись, бережно спрятав ее в карман пиджака. И почему-то я сразу отбросил мысль о бециркфюрере…

И так ясно, словно это было предрешено, представил себе, как этот человек, лица которого я даже не видел, в перекур передает листовку другому, а тот - дальше…

Я мог бы зайти очень далеко в этих мечтах, если бы не хватился, что продолжаю отдаляться от своего велосипеда. Я зашел в табачную лавчонку и купил сигареты. Потом, другой улицей, не возвращаясь к новым домам, поспешил обратно.

3

Я жил в напряжении, которого сам не замечал, пока не вышел из этой трудной и счастливой полосы. Я почти не спал ночами, хотя, естественно, мог заниматься своими листовками только днем. Но именно ночью, в тишине, шла усиленная работа мысли, репетировались, отрабатывались варианты, "моделировались" ситуации.

Я придумывал, как использовать чуть не каждый экземпляр листовки. Разбрасывание в домах рабочих поселков не годилось для листовок, обращенных к солдатам вермахта. Вообще я счел этот метод примитивным и сулящим слишком много "аутов". Почерпнутый мной из тех же листовок опыт диктовал более верные методы "Ф-акции". Так, по немецкой склонности к точным и кратким, организующим обозначениям, назвали подпольщики деятельность против режима: по начальным буквам слов "Фриден" - мир, "Фрайхайт" - свобода, "Фортштритт" - прогресс.

Я был солдатом "армии Ф". Одиноким солдатом. Обо мне не знал никто. Я был "неизвестным солдатом", - это звучало нескромно, но оно ведь вовсе и не звучало, а только мыслилось.

Именно в бессонные ночи той поры я впустил к себе самых близких и дорогих мне людей. Не отгонял воспоминаний, вызывал их, перебирал с любовью, нежностью, гордостью… Как мне повезло! Среди лучших людей земли началась моя жизнь.

Как бы со стороны видел я Курта Шерера с его скромным, непоказным мужеством, - я узнавал о нем постепенно, по мере того как рос и учился понимать людей. И Кете, нежную и бесстрашную, какой она открылась мне однажды в письмах отца из тюрьмы… Их друзей, немцев и русских, они входили в наш дом, внося в него атмосферу бивака после и перед битвой, и плавали в табачном дыме загадочные и зовущие слова: "Уэска", "Теруэль", "Гвадалахара"; знакомые и легендарные имена, произносимые то скорбно, то с надеждой.

Они сливались с миром прочитанных книг и долго стояли для меня совсем рядом, плечом к плечу: Спартак и Тельман, Овод и Роза Люксембург. Это был один мир, и я казался себе причастным к нему уже тем фактом, что появился в нем на свет.

Как легко было жить в этом детерминированном от самого рождения мире! Но когда иллюзии детства ушли вместе с его цветными картинками и легла впереди каменистая дорога, по которой надо идти самому, тогда я ощутил себя наследником…

Какое слово: наследник! Оно снимало одиночество и страхи, было как шест в руках канатоходца, не держало его само по себе, но помогало ему держаться.

Входила ли в это наследство любовь к родине? Не к социалистической родине, общей для всех пролетариев, а именно к этой несчастной, загаженной фашистскими сапогами, измордованной то кайзерами и бис-марками, то носке и шейдеманами, а теперь - Гитлером… А в промежутках был еще Капп, убивший моего дядю, папиного брата. И кто-то еще…

И когда до моих ушей доносился дальний звон этой длинной цепи злодеяний и предательств, мне трудно было воспринять облик народа мудрого, работящего, создателя великих духовных ценностей.

Как-то я спросил маму: "Ну как же так? Сколько я себя помню, там все Гитлер. Значит, народ его поддерживает?" И она вспыхнула и закричала: "Народ обманут…"- "Разве можно обмануть целый народ?" - не сдавался я. Отец, оторвавшись от книги, сухо ответил: "Да, если народ хочет быть обманутым". Он посмотрел на мать, и я понял, что уже для нее он добавил: "Если он шел к этому обману через Версаль и Мюнхен…"

И дальше я ничего уже не мог понять, потому что они оба стали спорить, но спор их был не похож на настоящий спор, а каждый словно старался вытащить какие-то свои прошлые ошибки, и выходило так, что они оба, не жалея ни друг друга, ни себя, говорили о своей "слепоте" и "политическом самодовольстве"…

А меня это обижало: они же боролись, сидели в тюрьмах, были героями. О каких "роковых ошибках" они говорили? И потом оказалось, что это ошибки вовсе не папы и мамы, а каких-то "правых", и "ультралевых", и еще кого-то…

И я больше любил, когда мать рассказывала о красоте нашей родины, о ее горах и реках, о скале Лopeлее, что возвышается над излучиной Рейна, воспетого великими поэтами… "А теперь, мой сын, памятник самому великому из них разрушен фашистами", - вставлял отец.

А мама, вздохнув, продолжала говорить о городе искусства Дрездене, о Сикстинской мадонне и мейсенском фарфоре, о непреходящей славе немецкой музыки и универсальной мудрости немецкой философии.

"Твоя родина - родина Маркса и Энгельса, Либкнехта и Клары Цеткин", - слышал я с детства. Но я уже умел читать газеты и знал, что в Берлине, на площади Люстгартен, сжигают книги и что Клара Цеткин, может быть, прожила бы дольше, если бы не помчалась в Берлин выступать в рейхстаге против фашистов.

Позже я прочел залпом Фейхтвангера "Успех" и "Семья Оппенгейм" и, придя домой, сказал, что не хочу быть немцем, что мне стыдно быть им. У мамы сделались жалобные глаза, а папа сказал: "Весь в тебя. На одних эмоциях".

Не слушая, что они мне говорили, я кричал, что хочу называться, как меня в школе зовут, - "Ромка" и никаким не Руди! А папа сказал, что это уж "ни в какие ворота не лезет": он любил такие русские выражения.

И вот теперь я "увидел" то, о чем рассказывал мне Роберт в последнее наше свидание в том ресторане с "Бурей на Рейне"…

Сначала я увидел полковника Бориса Ивановича Лобачева, друга моего отца. Они встречались еще в Веймарской республике "до всего". Лобачев там работал.

Я увидел его таким, каким всегда знал: уже довольно грузным, большим, медвежатистым. Всегда он возился с отцом, затевал борьбу на ковре и, запыхавшись, просил пощады, потому что отец был мельче, но тренированнее.

На этот раз Лобачев был сумрачен - он привез Роберта. Договориться с нашими, - я это очень ясно себе представлял.

Нет, конечно, мои родители не могли позволить себя уговаривать. Разве не ясна была для них ситуация со всеми своими "за" и "против"? С ее опасностью и необходимостью? С ее исключительностью и гарантиями. Не ахти какими гарантиями, но все же…

Разговор происходил на даче, на нашей даче. Я вырос там. Вместе с вишенкой, которая стояла под маминым окном и ночью в пору цветения светилась, как люстра со свечками.

На веранде нежно пахло вьюнками, которые в это лето распустились рано и цвели щедро.

Да, Борис Иванович был сумрачен, а то, что машину он не отпустил и она стояла у ворот, это, конечно, тоже сгущало атмосферу. И Роберт чувствовал себя не в своей тарелке, отлично понимая, что должны переживать мои родители…

Отца он знал раньше, но маму увидел впервые. Он даже отвел глаза, так блеснул в них ее свет, печальный и щемящий. На ней было не синее платье, а белое, - ведь стоял жаркий день. И на лбу у нее лежала светлая прядь, а глаза смотрели отчаянно.

Она осталась на веранде, а отец пошел с Борисом Ивановичем и Робертом тополевой аллеей к пруду. Маленький пруд, знакомый мне с детства, - я увидел его овальное зеркальце в крутых берегах, поросших кашкой. И я прогнал это видение, чтобы не увидеть себя, босоногого, с засученными штанами, с удочкой. Там водились в изобилии караси, которых мама жарила в сметане на большой сковородке, по уверениям отца, выкраденной из ада, где на ней поджаривали грешников.

Может быть, отцу тоже страшно было увидеть меня там, у пруда. И он повел гостей дальше в рощу. На отце была светлая спортивная рубашка с двойными карманами. За эти дни он сильно осунулся, и бледность проступала даже через загар. Он ведь всегда к этому времени сильно загорал, а темные волосы его, наоборот, выгорали.

В роще было мирно, особенно - от птичьего гомона. Как странно, что птичьи голоса, шум моря и ветра, дождя, стучащего по крыше старого дома, камушков, катящихся по склону, часто говорят нам больше, чем голоса людей.

Наверное, птичьи голоса сказали отцу еще до того, как он узнал об этом, что он теряет сына.

Борис Иванович был в военном: он всегда носил военное. Но то, что сегодня, в жаркий летний день, это была не белая гимнастерка, а цвета хаки и четыре ромба в ее петлицах - не красные, а оливковые, - говорило о сегодняшнем дне. И не давало уйти от него, даже если бы это было возможно.

Речь пошла уже не о моем вызволении, о чем думали сначала, а, наоборот, о моем укреплении здесь. Конечно, отец понимал не хуже Бориса, - да нет, гораздо лучше! - своеобразие положения и все его выгоды для дела: в Германии к моменту войны оказался восемнадцатилетний немец, не подлежащий призыву, окончивший радиотехникум. Советский комсомолец, воспитанный в семье немецких коммунистов. Ненавидящий фашизм и готовый ко всему.

И поэтому в тяжком раздумье отца была еще и гордость. Обязательно была. Я это знал. И она смягчала жестковатое выражение его лица, очень смуглого под выгоревшими волосами. И глаз, немного удлиненных, - "египетскими" называла их мама.

Они хотели рассказать ей о своем плане, но она заметила сухо:

- Избавьте меня от деталей. Я сама уже придумала и отвергла тысячу планов. Не уверена, что ваш - лучший.

Почему ты так сказала, мама? Ты боялась размягчить суровость отцовских слов? Или чувствовала какую-то и свою вину в том, что вы распоряжались так моей судьбой без меня? Но о какой вине можно было думать? Когда идет такая война…

И все поняли, что предчувствие удара смягчило ей самый удар.

Она спустилась по ступенькам веранды и пошла по аллее в своем белом, легком платье и сама легкая. Только спина у нее чуточку согнулась, словно под бременем чего-то, что она несла, на себе.

…Такой, чуть надломленной, она теперь, наверное, ходила по улицам Москвы, необычным от камуфляжа и оттого, что на них не было детей и мало женщин.

Но ее лицо, наверное, оживилось, когда Борис заговорил о том, какая ценная это будет связь. Ты улыбнулась, смотря мимо него, как будто слышала писк морзянки вперемежку с твердыми шагами, как будто в полированной крышке аппарата отразился спокойный взгляд того, кто сидел в самом пекле, не сгорая, в самом логове - целый, в эпицентре землетрясения - непоколебимый.

Какою ты была, когда наступило долгое молчание? Ждала? Надеялась? Кто оказал эти слова о надежде, которая последней покидает человека?

Но это потом… А тогда, в тот день, в роще, где рассеянный свет падал пятнами между деревьев и было душновато и парно, отец и гости, конечно, были одни, но говорили совсем тихо. И папа несколько раз переспрашивал. Но, может быть, не потому, что плохо слышал: просто собственные мысли отвлекали его.

По своей привычке, он покусывал нижнюю губу, так что обнажались зубы под верхней, и среди них - тот золотой, который ему вставили вместо собственного, выбитого в тюрьме.

А мама ждала их на веранде. Впрочем, нет, конечно, не ждала, пока мужчины там договаривались, как лучше меня устроить, и эта мысль поглощала у них все остальное, - она вообще ни о чем не думала, а просто видела меня, как я вот сейчас ее вижу, - она тоже так умела. Видела меня в какой-нибудь дыре, как я пристроился в ней со своей музыкой… Стучу, и внутри у меня все стучит. И на мне узкие брюки и коротенькая курточка, чтобы легче убегать. И глаза у меня тревожные, постоянная тревога в них залегла, нетающая. Как я хожу по улицам, одинокий в толпе, такой одинокий, что поговорил бы хоть со своей тенью, да и та убегает. Нет, она не рисовала себе картин более страшных, это она не могла.

И Роберт поймал ее взгляд, отчаянный и ревнивый, когда ее спросили, хочет ли она написать мне что-нибудь. Она тряхнула волосами, отбрасывая со лба эту прядь, всегда падавшую на лоб как-то беспомощно, обреченно, и сказала: "Нет"…

Я видел еще многое, и все было мне мило, и я не понимал теперь, как я мог столько времени жить без этого: на голой скале настоящего.

Но все для меня кончалось, как улица кончается тупиком, тем последним- он оказался последним - часом, когда мама куталась в шаль и смотрела на меня блестящими глазами. Это тогда отец говорил: "Мы - настоящие немцы"…

Может быть, я и засылал ненадолго, утомленный калейдоскопом видений, но не замечал, что заснул.

Назад Дальше