- Ты не представляешь себе, Вальтер, какие связи имеет Матти!.. В самых высоких кругах! - продолжала она.
Ага, его зовут Матти. Он уже для нее Матти! Естественно… Я забыл, что он был для нее Матти и раньше!
- И все эти связи - на почве неприличных альбомов?
- Ну конечно! - с энтузиазмом подтвердила Иоганна, глаза у нее заблестели. И я вдруг неожиданно и странно подумал: не пустит ли зубной техник в оборот- насчет порнографии - свою прелестную жену? Не всунет ли и ее в какой-нибудь альбом для соблазна престарелых селадонов из "высших кругов"?.. Ну что я мог ей посоветовать?
- Скажи мне, Иоганна, откровенно: у тебя есть какие-то сомнения? Ты мне обрисовала все "за" твоего Маттиаса. И не ответила на мой вопрос: ты-то сама хочешь выйти за него?
Я же не мог спросить, любит ли она его. Это было бы ханжеством высшей марки. Потому что ясно, что не о любви же идет речь… Но хочет ли она выйти за него, - так можно было ставить вопрос, применяясь к ней, встав на ее позиции…
Я никак не ожидал того, что произошло. Она тихо и горько заплакала. Так тихо и горько, словно была не невестой, а вдовой.
Сидя рядом с ней, я вытирал ей слезы своим платком, и сердце у меня разрывалось от жалости и любви к ней, и я не знал, что сказать, чем ее утешить… В кафе было много народу, но никто не обращал на нас внимания: обычная сцена военного времени.
Но Иоганна уже утешилась:
- Понимаешь, Вальтер, - она вынула из сумочки пудреницу и провела пуховкой по лицу. Словно этим она стерла не только следы слез, но и само огорчение, она спокойно дослала вслед своим доводам еще один, пожалуй, самый веский: - Матти не подлежит призыву. У него грыжа.
- Грыжа? - я удивился: и у этого грыжа!
- Да, и очень опасная, с выпадом, знаешь?
Откуда я мог знать? "Выпад", помимо своего прямого значения, был мне еще известен как танцевальное па - и только.
- Ну, вот видишь, Ганхен, все очень даже хорошо получается! И ты поедешь в Париж - мечта каждой женщины…
- Да, Вальтер. Все-таки судьба мне улыбнулась, правда? - спрашивала она, словно то, что я подтвержу это, окончательно ее убедит.
Я подтвердил. Было бы ненужной жестокостью вселять в нее сомнения. И я подумал, что, верно, я сам изменился, если проявляю такую терпимость.
Она уже совсем успокоилась:
- Ах, Вальтер, как нам с тобой было хорошо… Правда?
Вот это я горячо подтвердил.
- Но это не могло долго продолжаться. Такое всегда бывает быстротечным. Правда, Вальтер?
"Я должен тебя покинуть, покинуть…" - зазвучало во мне, как будто это был лейтмотив Иоганны.
- Ты будешь меня вспоминать, Вальтер?
- Да, Ганхен. Я буду тебя вспоминать. С благодарностью и нежностью, Ганхен…
- Правда? - Она поцеловала меня в губы: от нее пахло пудрой и эрзац-кофе. Она выглядела совершенно успокоенной. - Наверное, тебе уже пора, Вальтер?
- Да, Ганхен. Ты напишешь мне из Парижа?
- Может быть, мы еще повидаемся…
- Всегда рад тебя видеть.
Я очень спешил, потому что в "Часах" начинался час пик. Но все же вспомнил про господина в "берсалине". Да как же я не сообразил? Ведь он просто сменил того шпика? Тот ушел и "передал" меня другому… Это же ясно! А я по-дурацки развернулся со своим кисетом… Может быть, за мной уже давно топают: я же потерял всякую бдительность и вовсе не "проверялся"…
Но, как я ни вертел головой, как ни засматривал в уцелевшие стекла витрин, не видно было никого: это снова одолевали меня мои фантазии!..
Глава вторая
1
Официальное объявление национального траура словно бы заключило всю столицу в черную рамку. Закрыли многие увеселительные заведения, зрелищные предприятия и катки. По радио беспрерывно передавали траурные марши и музыку из "Ифигении". Слово "Сталинград" произносилось много чаще, чем любое другое слово.
Германия, знавшая величайшие военные триумфы, познавшая и трудности войны, переживала теперь ее трагедию. Она еще не была повергнута: еще крепко держала в своих когтях добычу, но уже сама истекала кровью. И, зализывая раны, готовилась к новому прыжку. Но ни знамена, обвитые черным крепом, ни траурные полотнища, свисавшие из окон домов, ни урезанные продовольственные пайки - ничто не снимало устремления "тысячелетнего рейха" к победе. Перед лицом тысячелетий что значило даже национальное бедствие - поражение на Волге! По-прежнему бушевал в Спортпаласе неистребимый пафос карликового доктора. И еще более весомо и непреклонно звучали слова фюрера о том, что восприятие масс - ограниченно, понимание - незначительно, зато забывчивость- весьма велика…
Сталинград забудется, когда придут победы. А память о мертвых, материализованная в могильных венках и мраморных надгробиях, потеряет остроту потери и займет свое место за изгородями кладбищ.
Траур ради траура? Нет, это было "не к лицу" третьей империи. Даже траур шел в дело, - как только стала известна эпопея Паулюса, тотчас Бездонная Глотка объявил: "Траур - это не для сантиментов", ахов там и вздохов всяких! Три дня траура, чтобы каждый собрался, обмозговал свои собственные возможности, подсчитал свои ресурсы и умножил силы…
Рыданий не надо. Даже черные рамки в газетах - отменить! И прекратить эти безобразия: верховую езду в Груневальде и Тиргартене - нашли время гарцевать! Наездников - на фронт! Коней - в артиллерию, в обозы, к чертовой матери!
Запретить дурацкие объявления об играх в гольф, теннис и тому подобное! Сами игры объявляются занятием антипатриотическим. И вообще надо приглядеться к этим игрокам - не мелькают ли там, на кортах, "холодные английские ноги"? Потому что кому, как не врагам нашим, может прийти в голову бегать за мячиком в такие времена!..
Карлик с луженой глоткой доходил до всего, заглядывал в кастрюли на кухне и разражался гневной отповедью в адрес хозяек, позволивших себе варить картофель в очищенном виде. Ловил девчонок с завитками на лбу - плод расточительного обращения с газом. Разоблачал обжор - "кто много ест, изменяет отечеству", преступных самоублажателей, сдувающих пивную пену и требующих долива. Задирал юбки женщин и клеймил позором потребительниц французских подвязок с пряжками, заменивших добротные немецкие тесемки, проверенные поколениями истинно добродетельных дочерей нации.
Нечего создавать трагедию из того, что вместо шерстяных носков носишь бумажные! И пластинки крутить не время! - не до шлягеров! Речи фюрера надо слушать, а не "хи-хи, ха-ха"!
Министр ополчался на дамские прически: не к месту! Отечество воюет, - какие могут быть "дауэрвеллен", когда бушуют настоящие волны!
А брюки на женщинах были объявлены крамолой почти что наравне с "нашептыванием"!
Даже факельные шествия и празднества отложили до победы.
Казалось, не было самой узкой щелочки, куда бы не проник антрацитовый взгляд министра.
Но, громоздя пустяковину на пустяковину, мусор на мусор, он не тонул в них. Шел к обобщениям, к "очищенным от обыденщины, истинам". Первая из них была: сталинградская трагедия не сигнал к поражению, напротив, это - сигнал к тотальной войне… К войне, в которой нет победителей и побежденных, а есть только пережившие ее и уничтоженные…
Тотализация войны потребовала тотальных мероприятий в национальном хозяйстве: обязательная работа для невоеннообязанных мужчин с 16 до 65 лет, женщин с 17 до 50 лет. Освобождались от трудовой повинности только женщины, имеющие ребенка меньше шести лет или двух детей до 14 лет. Было подсчитано, что это мероприятие высвободит для фронта громадное количество людей.
Так, чередуя пафосные слова с практическими расчетами, проклятья с посулами, истерики с доводами разума, официальная пропаганда делала свое дело, и миллионы людей глотали мешанину из былей и небылей истово и облегченно, словно причастие.
Холодный ветер, с бешеной силой налетавший на столицу, раздувал траурные полотнища, словно черные паруса идущего ко дну пиратского корабля, и рождал видение другой земли, по которой, в громыхании траков, в громе артиллерии и озарениях ракет, шла странная, "неправильная", нарушившая все прогнозы и нормы война. Она сокрушала планы лучших стратегов Германии и развеивала мечты обывателей, она высмеивала мудрецов, а храбрецов обращала в бегство. И ничего не обещала, но требовала жертв, жертв и еще раз жертв!
Именно тогда, в один из этих траурных дней, я услышал от Альбертины тоскливое и смиренное упоминание о Доме…
Может быть, она и раньше думала о нем, но ее деятельному характеру не свойственны были упования на покой и тишину за толстыми стенами Дома.
Вероятно, он представлялся ей чем-то вроде монастыря, где она провела свои "лучшие годы".
Теперь она говорила о Доме рассудительно и примиренно, как говорят о близкой смерти на ее пороге, с единственной надеждой, что она будет легкой. Нет, ни на миг не допускала Альбертина, что "сладкий фюрер" проиграет войну. Но только сама она уже не имела силы "приближать победу".
И вечером, при свете тусклой лампочки, она умиротворенно говорила о Доме. По ее словам, это был высокого класса приют для престарелых женщин. Туда попадали лишь избранные, в этот тихий и беспечальный дом на окраине маленького городка. И потому там было обеспечено общество, близкое ей по духу. Ее заслуги дают ей право попасть в Дом. Только надо дождаться, пока до нее дойдет очередь. И она даже знает, чье место займет: кто должен в ближайшее время оставить наш бренный мир… И может быть, уже недолго ждать.
А пока жизнь текла по привычному руслу, открывались новые резервы кампаний по разным сборам, еще более категорическими делались письма фронтовикам с заклинаниями не терять воли к победе. А блоклейтер Шониг, совсем высохший после ухода Лени из дома, не давал ни себе, ни другим поблажки в угодных фюреру и богу делах.
В "Песочных часах" тоже многое изменилось. Но по-другому. Словно бы песок в стеклянных колбах стал пересыпаться быстрее и этим задавал темп всей жизни бирхалле. И хотя траурное полотнище осеняло ее, развеваясь у входа, но предписанная скорбь словно бы оставалась под его сенью, за порогом, не проникая внутрь. И здесь, в "зале", царило прежнее оживление. Даже, может быть, и не прежнее, а на несколько градусов повышенное. И зажигалась на стойке знаменитая лампа с охотничьими сценами на абажуре…
В эти дни, вернее, вечера обязательно бывал здесь Густав Ланге, мастер с Баумашиненверке. Его отличал Луи-Филипп и со своей манерой старого, демократического короля иногда подсаживался к его столику, и видно было, как хорошо они понимают друг друга.
И если мой хозяин, которого я видел почти каждый день в течение теперь уже полутора лет, все еще был для меня, как немцы говорят, "за семью застежками", то Густава Ланге, мне казалось, я вижу всего: немолодого рабочего человека, спокойного и терпеливого и, вероятно, не верящего ни одному слову колченогого провидца… Так я думал.
В эти дни зачастил к нам доктор Зауфер. Он казался озабоченным, его широкое лицо, перепаханное годами и жизненными бурями и сохранившее при всем том выражение живой заинтересованности в окружающем, омрачалось тенью невеселых мыслей. Но я готов был поклясться, что они не были связаны с событиями на фронте.
- Я хочу тебя попросить об одной услуге, сынок, - сказал он мне однажды вечером, когда я принес ему подогретое пиво и соленые крендельки.
- К вашим услугам, господин доктор.
- Тебе надо будет съездить с моим письмом. Адрес я написал на конверте. Это недалеко от Бранденбургертор. Германгерингштрассе. Ты отдашь записку привратнице фрау Шеппе, она тебе передаст чемодан с моими вещами.
- Будет сделано, господин Зауфер. А чемодан привезти к вам домой?
- Да нет. Привези сюда.
Я взял конверт и спрятал в карман не глядя.
- Ты можешь сделать это завтра перед вечером. Я договорился с господином Кранихером.
Прокатиться в центр, пройтись по шикарной Курфюрстендамм было соблазнительно. Говорили, что теперь она ни черта не стоит по сравнению с довоенным временем, но я не мог сравнивать, для меня и так было хорошо.
Я шел по улице, уставленной элегантными даже сейчас домами, несмотря на то что нижние этажи были завалены с улицы мешками с песком, а стекла окон залеплены защитными полосками бумаги. Улица, прямая и широкая, напоминала Ленинград. Я слышал, что до войны здесь круглые сутки бурлила жизнь, у входов во многочисленные кабаре стояли зазывалы, навязывая прохожим фотографии девиц, там выступавших. Днем и ночью пили шампанское и сотерн у Кемпинского, мозельвейн - в Берлинеркиндль, пейсаховку - у Рубинштейна, "Старый замок" - в венгерском ресторанчике "Янош".
Впрочем, и сейчас угадывалась жизнь за опущенными шторами, и слышна была музыка, и машины подкатывали к освещенным синими маскировочными лампами подъездам, и военные в фуражках с высокими тульями вели - с левой стороны, чтобы правая рука оставалась свободной, - дам с непокрытой головой, в модных шубах из "перзианы", накинутых на длинное вечернее платье. Но чаще это были компании мужчин в длинных "ульстерах" и широкополых шляпах, сдержанно переговаривающихся, и ясно, что не для развлечений, а во имя дела переступали они порог фешенебельного ресторана.
Война двигала их дела, и, наверное, стрелка военного успеха указывала направление их деловых интересов. Мне страстно хотелось постичь мысли этих людей. На что они надеялись теперь, когда не сработали главные пружины молниеподобной войны? Когда даже внезапность нападения не помешала русским вывести из-под удара промышленность и сохранить ее далеко на востоке. Когда лопнул миф исключительности и непобедимости германского оружия?
И хотя "стоящая на страже" пропаганда тотчас взялась за подведение пластыря под пробитое днище корабля, волны сомнений и критики захлестывали его, - это было ясно даже мне. Даже мне с моими маленькими наблюдениями в убогой бирхалле.
Победные реляции об овладении городами уже никого не трогали. Обыватель уразумел, что в такой гигантской стране, как Россия, городов хватит, и не в них сила. А Москва стоит? И Петербург тоже? И только их падение вернет доверие тех, кто в свое время толкал к власти фюрера, а потом поддержал его.
Но чего не было, того не было.
А оружие и боеприпасы вынь да подай! И было о чем совещаться руководителям прославленной индустрии уничтожения, только на длительную и трудную войну нацеливал их "четырехлетний план" Геринга, и требования фюрера, и собственный практический разум, подсказывающий "политику потуже затянутого пояса и переполовиненного пайка".
Я был уже недалеко от Бранденбургских ворот и здесь только посмотрел на конверт: Герман Герингштрассе… Я вскоре нашел ее и вспомнил, что уже был здесь.
Но не в детстве - нет, это было воспоминание о чем-то близком по времени. Но меня это не обеспокоило: мне ведь доводилось блуждать по городу. Я шел уверенно; мне даже ясно представилось, что нужный мне дом стоит несколько в стороне: проход через арку… Так и оказалось.
И вдруг адрес, написанный на конверте, повторенный мною про себя, открыл мне нечто столь важное, что я не стал приближаться к дому, а смахнул перчаткой снег с круглой каменной скамьи у арки и сел, чтобы все как следует продумать и проверить…
Но нечего было продумывать и проверять. Этот адрес- один из трех, которые я заучил наизусть еще в Москве!
Это тот самый дом, где я был уже однажды в поисках… Да, имя того, кого искал, я тоже заучил так, что ни одна буква не могла потеряться… И именно здесь пожилая привратница мне дала понять, что человека, которого я ищу, не просто нет, - что его взяли…
Да, но речь шла не о Зауфере… Нет, конечно. Но если Рудольф Шерер мог стать Вальтером Зангом, почему Генрих Деш не мог стать - после освобождения или побега, да мало ли что могло случиться за это время? - завсегдатаем "Песочных часов" доктором Зауфером?..
Все правильно, все логично… Но если это так, если Зауфер тот самый человек, которого я тогда искал, но не нашел, - что же получается?.. Что я почти каждый вечер встречаюсь с близким другом моего отца? Подаю ему нагретое пиво и соленые крендельки… И ничто не подсказывает, ничто не сигнализирует: "Вот самый близкий тебе человек на этой земле!.."
По-иному увидел я доктора Зауфера, прокуриста, его темное, почти коричневое лицо в глубоких морщинах, и седую шевелюру, и глубоко запавшие глаза, взгляд их часто бывал отрешенным, но мог выразить и заинтересованность, и дружелюбие…
И я вспомнил, как он спросил, увидев меня впервые в "Часах":
- Ты, наверное, не мечтал быть официантом, а, парень?
- Я хотел быть токарем, как мой отец, - ответил я в полном соответствии с моей "липой".
- Ты можешь легко стать им, - сказал он, - сейчас не хватает рабочих. - Он помолчал и добавил: - Если хочешь работать на войну.
- Мне все равно, - ответил я, вовсе не думая, что не такого ответа он ждал, а думая только о том, как бы мне не влипнуть…
Я перебирал все, что слышал от него, но из этого нельзя было сделать никакого вывода. Он мог быть тем, кого я искал, конечно. Боже мой, ну почему бы нет? Старая гвардия… Он же старше моего отца. Сколько времени он провел в тюрьме? Этого я не знал… Я не спросил у привратницы, когда его взяли. Тогда мне это было ни к чему…
Он живет под чужим именем - это ясно. И потому не может сам забрать свой чемодан в доме, откуда его взяли… Все ясно, все сходится!
Я издали посмотрел на этот шикарный дом и узнал его. Привратница живет не в подвале каком-нибудь, а в маленькой квартирке в партере, - я сейчас вспомнил это очень ясно.
Не исключено, что она узнает меня. Ну и что? Я же не назывался ей… А что в том чемодане? Вдруг - листовки.
Но все это неважно… А что важно? То, что я могу ему открыться. Могу? Конечно. Ведь фактически меня послали к нему. К нему и к тем двум, которых я тоже не нашел. Правда, с тех пор обстановка изменилась: я живу по чужим документам. Но и он тоже. С той разницей, что он, конечно, работает, а я - "просто живу"… Но теперь этому придет конец!
И я решительно поднялся со скамьи и прошел под арку. Теперь я уже совсем ясно припомнил массивную дверь с бронзовой панелью и с модным микрофоном рядом со старинной табличкой: "Вход только для господ".
А вдруг эта привратница больше не живет здесь?
Я стоял в партере, перед дверью ее квартиры, и уже поднял руку на уровень звонка…
Новая мысль остановила меня: дом такой большой, сотни квартир! Возможно простое совпадение: мало ли кто мог оставить чемодан у консьержки? Почему это должно быть связано именно с тем арестованным жильцом дома? С Генрихом Дешем? И как я могу это проверить? Вспомнит ли она, что я уже приходил к ней? А если нет, надо ли ей напомнить? Наверное - да. Быть может, в этом случае она что-нибудь скажет. Например: "Значит, вы все же нашли господина Деша?" Или: "Как поживает господин Деш?" И в этом случае я буду точно знать…
Кто-то спускался сверху по лестнице, и мне не оставалось ничего другого, как нажать кнопку звонка.
Привратница была та же самая. Она не узнала меня или не показала виду. Я подал ей письмо и стоял со шляпой в руке, пока она шарила по карманам передника в поисках очков, которые оказались в комнате, и ей волей-неволей пришлось пригласить меня войти.