Обычно они орудовали вокруг этих писем вдвоем, но однажды Шониг пригласил свою племянницу Ленхен, чтобы приобщить ее к "патриотической работе в рамках квартала", - так это называлось. Я думаю, что тут Шониг в основном преследовал другую цель: отвадить Ленхен от легкомысленного времяпрепровождения, к чему она обнаружила очень раннюю склонность.
Как я понял, Ленхен не пылала желанием "приобщиться", но деваться было некуда. Отца ее убили на фронте, Шониг приехал в деревню, где мать Ленхен осталась с тремя детьми, и сказал без обиняков, что помогать им не может, а вот взять к себе шестнадцатилетнюю Ленхен и устроить ее на работу - может.
Ленхен побаивалась дяди-деятеля: в деревне он слыл чуть ли не рейхсминистром. А в семье Ленхен все было попросту, да и вообще в этой деревне каким-то образом, как я понял из рассказов, сохранилась патриархальная атмосфера. И когда приходило письмо с черной каемкой, то люди оплакивали погибшего и никому не приходило в голову делать из этого повод для восхваления фюрера и режима.
Шониг внес и сюда свои коррективы. Полетели телеграммы в Берлин с заверениями, что почетная смерть кормильца семьи удесятерила энергию оставшихся, что они готовы к новым жертвам во имя…
Заплаканная вдова подчинилась столичному родственнику, который знал, что к чему. Ленхен собралась, сама не зная, радоваться ей или печалиться. С одной стороны, ей хотелось вырваться из-под опеки матери, с другой - ее подавлял волевой дядя.
Мне Ленхен показалась пройдохой необыкновенной: к дяде и тетке, - а фрау Шониг тоже была деятельницей, - Ленхен была обращена одной своей стороной, изображавшей предписанные "любовь, ненависть и гордость". Что происходило со второй стороной, было неизвестно, все равно как со второй половиной луны.
Я имел основание предполагать, что Ленхен, дорвавшись до столичной жизни, пустилась во все тяжкие и, что всего удивительнее, с завидной быстротой научилась прятать концы в воду. Такие выводы я сделал, однажды на рассвете заметив ее попытки открыть замок входной двери посредством шпильки для волос. Я пустил в ход свой ключ и спросил Ленхен, на что она надеялась, не имея ключа и зная, что двери повсюду запираются в девять часов вечера.
- На счастливую встречу с вами, - ответила она игриво, - и на то, что вы одолжите мне ваш ключ, чтоб я могла заказать себе дубликат.
Я оказал ей эту маленькую услугу.
Несмотря на светомаскировку на лестнице, я заметил, что у Ленхен - красивые серые глаза в окружении темных ресниц.
С тех пор прошло много времени, и, судя по всему, Ленхен ни разу не попалась. Бездетные Шониги в ней души не чаяли, в швейной мастерской, куда ее устроили, Ленхен была на хорошем счету, а попытки дяди втянуть ее в "национальное движение" Ленхен встречала с таким энтузиазмом, словно надеялась со временем стать преемницей фрау Клебер, председательницы Женского союза.
Итак, в этот четверг блоклейтер привел к нам Ленхен. Ее вид ничем не напоминал ночную искательницу приключений. Он полностью соответствовал "идеалу немецкой девушки": никакой "бубикопф" - мальчиковой головы с короткими волосами, а, наоборот, светлая коса, уложенная на затылке. Скромненько опущенные глазки. Юбка на сантиметр ниже колен. Брошка с изображением фюрера…
Такие брошки носили многие гитлердевицы, но, присмотревшись, я увидел, что у Ленхен фюрер получился вниз головой. Не знаю, впопыхах или для смеху это было сделано. Я глазами указал ей на этот непорядок, и она тотчас незаметно переколола брошку, но при этом так мне подмигнула, что меня в жар бросило…
Со своим непревзойденным умением возводить в высокую степень всякую чепуху, Шониг объявил, что сегодня юной гитлердевице будет доверена самостоятельная работа.
Альбертина умиленно чмокнула девочку в щеку, розовую и тугую, как гуттаперчевый шарик, который вешают над колыбелью младенца.
После этого приступили к ритуалу: я застелил большой кухонный стол клеенкой поверх скатерти, Альбертина достала из висячего шкафчика принадлежности для письма. Пачку бланков принес с собой Шониг. Деньги на покупку этих бланков собирали с жильцов квартала, и это занятие также числилось по разряду "патриотических свершений". Сборщики этих денег, гитлермальчики, имели некоторые маленькие привилегии вроде контрамарок в кино на агитационные фильмы, а деньги от продажи бланков шли на нужды раненых. Таким образом, в этом круговороте угодных фюреру дел все было устроено наилучшим образом.
Ленхен включилась в него естественно, если отвлечься от уморительных гримас, которые она потихоньку адресовала мне и которые красноречиво выражали ее отношение к усилиям дяди и его подруги.
Пресловутые письма представляли собой литографированные стандарты, на которых было напечатано, что такая-то национал-социалистская организация: Союз женщин, Гитлерюгенд и тому подобные - сообщает солдату такому-то о своих достижениях в патриотической работе в тылу: "Сборы на улице", "Сборы в домах"- утиля, старой обуви, стеклянной тары. Цифры проставляли в отведенных для них местах, а готовый литографированный текст заверял адресата, что он может воевать спокойно: "Товарищи по движению" в тылу не дремлют.
Такие письма регулярно рассылали фронтовикам, и Шониг тщательно следил, чтоб не было обиженных и обойденных стандартными письмами.
Меня интересовало, как откликаются "героические воины вермахта" на эти сообщения из тыла. Оказывается, и тут был порядок: ответные письма с фронта, подшитые в соответствующую папку, регулярно зачитывали на всякого рода собраниях. Для этого отбирали наиболее подходящие, потому что, как объяснила мне Альбертина, иногда письма с фронта содержали разные жалобы, "не идущие к делу".
Сегодняшнее "занятие" началось с того как раз, что Шониг зачитал письмо, которое должно было украсить очередное собрание.
- Пишет ефрейтор Вилли Шмитке с Восточного фронта! - объявил блоклейтер торжественно и пояснил: - Это сын швейцара из Далмас-отеля, который живет у нас в угловом на пятом этаже. - Шониг помнил дислокацию квартала, как таблицу умножения.
- Господи, я вспоминаю, что, когда этот Вилли родился, я подарила серебряную ложечку на зубок младенцу! - сказала Альбертина и вытащила носовой платок. Под строгим взглядом блоклейтера она добавила: - И вот он вырос и стал защитником великой Германии от восточных варваров.
Шониг одобрительно кивнул головой. Интермедия была закончена. Он стал читать, держа бумагу в вытянутой руке, так как не носил очков.
"Уважаемый господин блоклейтер! Я и мои товарищи шлем вам горячую благодарность за ваши усилия на ниве патриотизма и просим не снижать усердия. Нас осчастливили результаты, которых вы добились, особенно в сборе старых шерстяных изделий. Ведь это все пойдет на изготовление теплых вещей для нужд вермахта. А зима здесь очень холодная, и только мысли о фюрере согревают нас и поддерживают наш дух. Здесь уже начались морозы…"
- Дальше неинтересно, - сказал Шониг.
Я бы подумал, что ефрейтор Шмитке большой юморист, если бы в папке не содержалось множества подобных писем. Мне как-то не по себе стало от мысли, что они написаны людьми, может быть, в последние мгновения их жизни. И даже эти мгновения окрашены ложью, за которую они умирают. Ну хорошо, Шониг и Альбертина - мастера этой лжи, им всё на пользу: они последний вздох солдата и то намотают на шестеренку машины пропаганды. А Ленхен?
Деревенская девочка, - может быть, она как-то проскочила в ячейку сети, искусно сплетенной колченогим доктором и его системой? Может быть, ее не коснулась "тотальная унификация сознания"? Я прочитал на ее свеженьком личике только скуку и старание скрыть ее. Ленхен была бездумна, как розовый шарик над колыбелью младенца.
И эти двое, старые опытные пропагандмахеры, в конце концов возьмут свое, поселив в маленьком умишке Ленхен одну-две "гитлеристины": ей хватит для беспечального существования на тот срок, который отпущен "тысячелетней империи".
Что будет дальше с такими ленхен? - я не задумывался об этом. Я знал только, что мир, кажущийся такой незыблемой цитаделью за всеми этими "валами", плацдармами и опорными пунктами, что этот мир обречен. И мне тогда казалось, что никакая Ленхен, никто не должен уцелеть. Я чувствовал себя в мире мертвых, не смея надеяться даже на то, что уцелеют достойные.
Да, в ту полосу моей жизни я не верил, что есть другая Германия. До меня не доходил ни единый голос, ни единый лучик света другой Германии.
А мне все еще было только восемнадцать. И я жил жизнью Вальтера Занга по принципу "просто жить". Каждый день убивал во мне частицу надежды на то, что кто-то меня отыщет, кто-то вернет мне самого себя. Кто? Каким образом? Коричневая сеть, заброшенная опытными ловцами, казалась мне такой частой и крепкой, куда уж тут сунуться!
Я поймал себя на том, что мысли, отталкиваясь от самых разнообразных предметов, неизменно приводят меня все к тому же, к моему горестному положению. Но я хотел просто жить, хотел и смогу же, наконец, когда-нибудь?
И я вернулся к действительности. Как она ни была причудлива с этими литографированными письмами, с этими двумя безумными стариками и маленькой дурочкой с фюрером на брошке, - все это было действительностью. А мир разума, целесообразности и справедливости был мечтой. Он существовал, но без меня, и с этим ничего нельзя было поделать.
Мне надо было слушать, как Шониг со своим прирейнским акцентом, особенно заметным при чтении, нажимает голосом и выражением лица на излияния какого-то кретина из "вспомогательных войск", заклинающего нас не жалеть силы в кампании по экономии электроэнергии и настоятельно рекомендует отказаться от освещения лампами мест общего пользования, где вполне уместны парафиновые свечи, если, конечно, позаботиться о том, чтобы в каждом ватерклозете висел огнетушитель "Минимакс".
Наконец чтение закончилось. Перешли к процедуре заполнения литографированных листков. Ленхен доверили занести на листки подготовленные цифры.
Фрау Муймер называла их с наслаждением, время от времени блаженно вздыхая. Я мог бы поручиться, что она видела перед собой лица адресатов и счастливые улыбки, с которыми смертники читали эти кошмарные послания.
Что касается Шонига, то он был лишен воображения, и, вернее всего, ему представлялось только здешнее его начальство, воздающее ему хвалу и вешающее ему на грудь еще какую-нибудь медаль. Люди, столь разные по характеру, как Шониг и Альбертина, спаялись так крепко, и теперь ограниченность, мелочность и злобность одного и отзывчивость другой работают заодно. А эта хорошенькая дуреха - сколько еще она попасется такой овечкой? Может быть, ей просто не хватит времени превратиться в мегеру, какой она уже безусловно запланирована проницательным рейхсминистром пропаганды.
Меня одолевали непрошеные мысли, и я обрадовался, услышав бой часов в "гостиной": мне пора было идти на работу. Ленхен разочарованно посмотрела на меня, когда я пожелал им успехов "в их благородном деле": теперь ей даже не с кем будет перемигнуться. "Приучайся, овца, жить в своем стаде!" - мысленно напутствовал я ее и побежал по лестнице вниз.
На "зубастой" дорожке я встретил господина Энгельбрехта из соседнего подъезда. Он был без шляпы, его прямые, не то светлые от природы, не то седые волосы были подстрижены, вопреки моде, очень низко, это придавало ему какой-то архаичный вид. Хотя одет он был вполне современно: теперь штатские носили полувоенные пиджаки в талию. Я поздоровался. Он ответил и, как всегда, спросил:
- Как поживает уважаемая фрау Альбертина? - И, как всегда, мне показалось, что его вопрос звучит иронически.
Я ответил серьезно, но улыбкой показывая, что принимаю его тон:
- Как всегда, благоденствует.
- Ну подавай ей бог! - заметил он уже с откровенной насмешкой, и мы разошлись.
Кто он, господин Гельмут Энгельбрехт? Альбертина сказала мне как-то, что он "очень образованный, но не совсем надежный". "Как это понимать?" - спросил я. "Видишь ли, раньше он преподавал студентам какие-то там науки. Но теперь его от этого отстранили. Значит, что-то у него не так…" - она выводила причину из следствия. "А что же он делает теперь?" - "О, такие господа всегда при деле. Он служит в большой библиотеке".
Я продолжал думать о господине Энгельбрехте всю дорогу, пока не переступил порог своей бирхалле. Франц Дёппен сидел за столиком в кругу молодых парней. Как видно, шел разговор о политике.
- Но ведь наш фюрер - социалист, - сказал не очень уверенно юнец в рабочей блузе и покраснел под взглядом Франца.
- Конечно, конечно… - быстро ответил Франц и отхлебнул пива, - но на этот счет я вам расскажу одну историю. Значит, так…
Парни смотрели на Франца, словно на ярмарочного фокусника, вытаскивающего из ушей лягушек.
- В одной приличной семье свихнулся единственный сын. Вообразил себя, понимаешь, петухом. Петух, да и только… Среди ночи кукарекает, в кровати спать не хочет, а мостится на жердочке. И уже начинает похаживать за курочками…
Парни захохотали, но Франц продолжал серьезно и не торопясь:
- И ни черта не жрет. Зернышек поклюет малость- и вся закусь! Ну, родители, понятно, убиваются, возят по докторам сына, а толку нет.
И вот нашелся один лекарь и дал совет: не спорьте вы с ним, говорит, не перечьте ему. Петух так петух. Пусть зернышки клюет - от этого не умирают, а другой пищи вовсе не подавайте. Хочет кемарить на жердочке? Пусть! А кровать уберите из комнаты. И прекратите всякие свои попечения.
Так и сделали. И что же? Постепенно молодой человек стал отходить. "Жратву, говорит, давайте!" Кровать затребовал. И мало-помалу пришел в нормальный вид…
Изредка только, раза два в месяц, он вспоминал: как же, все ж таки он - петух! И хлопал себя руками по бокам, словно крыльями. И кукарекал. Только потихоньку, чтоб соседи не слышали…
И никакого ущерба ни ему, ни другим от этой его блажи не было… Такая история.
Некоторое время стояло молчание. Парни переглядывались. И вдруг один прыснул, озорно блестя глазами. Все разом засмеялись…
- Ну, здорово! - выкрикнул юнец в блузе.
- Тихо, тихо, - сказал Франц, - чтобы соседи не слыхали.
…Он все-таки был не так прост, Франц Дёппен, как могло показаться с первого взгляда.
Но больше всех окружающих меня интересовала моя хозяйка. Мне казалось, через нее я многое пойму. Раз уже так случилось, что я выключен, отрезан от настоящей работы, то, по крайней мере, должен осмыслить происходящее.
И однажды вечером, когда мы с ней мирно сидели в кухне и при свете мизерной лампочки она "вслепую" что-то вязала, я спросил:
- Как вы стали деятельницей, фрау Альбертина?
Она должна была воспринять мой вопрос - упаси бог! - не как проявление праздного любопытства, а как стремление приобщиться к ее делу. Что так и случилось, можно было понять по ее готовому ответу:
- Моя жизнь была пуста и бесцельна. Только когда я стала деятельницей, я поняла, что живу на свете не зря. Эта перемена произошла внезапно, как удар молнии. После того, как я впервые увидела фюрера.
Она произнесла эту тираду с пафосом, которого хватило бы на целую аудиторию кретинов. Я же был один-единственный ее слушатель. Но я понял, что так "полагалось", что о таких вещах нельзя говорить иначе, чем с многозначительными придыханиями и модуляцией в голосе. Альбертина усвоила манеру одновременно с сутью.
И это тоже так полагалось, национал-социализм не мог быть преподан в иной, кроме этой морализирующе-пафосной, оболочке. Как скоропортящийся сыр предлагался покупателю только в обертке из серебряной бумаги, так "истины учения" обязательно требовали этой формы, требовали участия не разума, но чувств.
А я тогда воображал, что мне нужно "знать", "понять", "разобраться" в обстановке. Как будто можно почувствовать, холодна ли вода, не окунувшись в нее? Ведь даже термометр дает только представление, а не подлинное ощущение. Можно ли понять жизнь, не живя? Но мне тогда все было интересно, и я развесил уши. Всего интереснее было мне, разумеется, как старуха стала "партайгеноссин", к этому она ведь тоже пришла не случайно…
- Я всю жизнь мучилась, Вальтер. Только последние годы я увидела свет. Сколько я себя помню, я страдала. В детстве - от голода и от страха перед хозяином. У нас в деревне никто не хотел идти к нему работать. Значит, пришлось мне. Мне всегда доставалось то, от чего люди шарахались. А он был просто лютый зверь, и даже жену молотил своими железными кулаками.
А я что? Отца моего лошадь ударила. Насмерть. И если бы еще трезвого, - все бы жалели. А так что: "У пьяницы голова держится на ниточке" - вот что говорили. Мать умерла еще раньше. Братьев забрали к себе родственники. А я была уже большая. "Ты можешь сама себя прокормить", - сказали мне.
Я не видела в жизни ничего, кроме сарая, который надо было вычистить, коров, которых надо было доить, и все такое… Даже к церковной службе я не ходила, потому что стыдилась своих лохмотьев.
Так я жила много-много лет. Мне уже минуло восемнадцать, и я ни на что не надеялась. Однажды, когда я выгоняла коров в стадо, племенной бык пропорол мне живот. Меня отвезли в монастырь - это в горах, неподалеку от нашей деревни. Монахини кормили и лечили меня. В первый раз в моей жизни случилось, что люди были ко мне добры. И я осталась в монастыре. Там меня выучили готовить простую пищу, шить и вязать. Я же ничего не умела, только ходить за скотиной.
А монастырь стоял среди лесов на склоне горы, и, просыпаясь, я каждый день думала, что я в раю… Я уже знала, что останусь тут на всю жизнь, если окажусь достойной. Я старалась. Ни за что на свете не хотела я вернуться в деревню. И готова была работать день и ночь, лишь бы мне разрешили тут остаться: в тишине и чистоте. А я ведь всегда так и представляла себе рай: чисто и тихо! Большего мне не надо было. Но разве что-нибудь хорошее могло для меня продолжаться долго?
Раз в год, во время сбора винограда, в монастырь приходил бондарь, приводил в порядок бочки для вина. Он был на десять лет старше меня. Я его боялась. Я вообще боялась мужчин: помнила отца. Когда бондарь пришел к нам второй раз, он сказал мне, что у него умерла жена, осталось четверо детей… Я подумала: "Зачем он мне об этом говорит?" У него было плоское, как противень, лицо.
Но мои покровительницы очень взволновались: они хотели одним махом устроить и мою судьбу, и - четверых маленьких детей. Я плакала и говорила, что хочу посвятить себя богу, но сестра Амалия сердито сказала: "Пригреть сирот - это самое божье дело, а лбом в пол бить - это ты всегда успеешь".
И я стала супругой Маркуса Муймера. Он был хороший человек, трудолюбивый и честный, но слабый. А всем в доме заправляла его мать. Это она научила его взять в жены самую безответную, самую бедную. И я из рая попала в сущий ад. Фрау Муймер уже загнала в гроб двух невесток, и я сразу решила, что мне ее не пережить: такая это была женщина, - царство ей небесное! - она и мужа своего уложила в могилу без времени.
Муймер меня жалел, но страх перед матерью превратил его в настоящего кролика. Опять я только и знала, что ходить за скотиной, чистить сарай и делать всю работу по дому. А свекровь занималась детьми, - это да, это она делала. Дети относились ко мне как к батрачке. Да я и была ею.
Как только наступала весна, Муймер собирал свой ящик с инструментами и уходил до самой поздней осени. Собираясь, он всегда пел песни, - так он радовался, что уходит от своей дорогой мамочки.