«…Я хочу спасти землю Фландрскую. Я спрашивал творца неба и земли, но он мне ничего не ответил».
И Катлина говорит Уленшпигелю:
«Творец не станет тебя слушать. Тебе надобно было сперва обратиться к духам стихий…»
Мир Стихий — вот где настоящие боги. С ними одними общаются герои де Костера. И единственная вера этой поэмы — это вера в природу, но зато она бурлива, как поток. Она струится через всю поэму. Ее великие шлюзы открывают дорогу водопадам в необычайном видении, которым заканчивается первая книга. Уленшпигель и Неле, прижавшись друг к другу, нагие, спящие, брошенные в пространство, присутствуют «на шабаше весенних духов, на пасхе соков земли». Они попадают на чудовищный пир вселенной; они вместе со всеми опьяняются соками весны. И вихревой хоровод, где миллионы насекомых смешиваются с миллионами светил, духи — с деревьями, а ветры — с тучами, уносит их, задыхающихся, пьяных, полумертвых, к подножию Владыки Весны и его белокурой самки. Они вызывают властителей Жизни, Силы, Рождения. Они отвергают бога:
«Я просил бога о том, чтобы он умертвил гонителей, но он меня не услышал. Устав стенать… я и моя трепещущая подруга ныне повергаем к стопам ваших божественных величеств просьбу — спасти наш истерзанный край».
И владыки естественных Сил отвечают на эти мольбы загадочным пророчеством, ключ к которому будет дан в конце поэмы.
Все это широкое изображение в духе пламенного и тяжеловесного Натурализма напоминает аллегорические картины мастеров Антверпенской школы, чисто фламандского стиля: розовые тела и белокурые волосы, столпотворение сплетенных крупных тел в бурно изливающихся соках Весны, и подобно тому как из укушенного младенцем Геркулесом соска Юноны брызнул Млечный Путь, — поток семени затопляет небо и землю.
Природа — олицетворение всемогущего на земле, она — бог Уленшпигеля. В первой же главе отец берет на руки своего маленького сына, только что вышедшего из утробы матери, и, открыв окно, говорит ему:
«Мой в сорочке родившийся сын! Вот его светлость солнце приветствует Фландрскую землю… Если тебя вдруг одолеют сомнения и ты не будешь знать, как поступить, спроси у него совета. Оно ясное и горячее. Будь же настолько чист сердцем, насколько ясно солнце, и настолько добр, насколько оно горячо».
Это первый урок. И он не забудется. Доброта Уленшпигеля, как и доброта Природы, может быть подвергнута сомнению, но сам он вдохновляется именно Природой. Это она изливается вместе с теплым семенем и богатой кровью в сценах ярмарок, пирушек, драк и борделей, которыми книга кишит и цветет. Столь изобилующая всем этим, столь брызжущая, что она выглядит даже целомудренной. Из этих фламандских полотен наибольшей самобытностью отмечена сцена в борделе Куртре, где Ламме, Уленшпигель и семеро мясников, разбивая в такт пенью стаканы, оседлав скамьи и вытащив ножи, кружатся по комнате и распевают без конца грозный напев «’Т is van te beven de klinkaert» («Пора звенеть бокалами»), и этот напев неумолимо растет, строгий, воинственный, однообразный, пробуждая мало-помалу ярость в сердцах вплоть до финального взрыва.
В этом чувствуется искусство драматического нарастания, которое завладевает сознанием и слухом, как монументальная и дикая симфония.
Но страна оргий — в то же время страна любовной идиллии. Плотская любовь, которая в других странах Севера почти всегда груба и непристойна, в стране ярмарочных празднеств умеет сохранить свою глубокую чистоту. В этом прекрасном фруктовом саду, в этой Фландрии, тело — всегда цветок или плод. Его вкушаешь или его вдыхаешь. Полотна Рубенса — вот поэтическая и пышная кладовая Фландрии. Ляжки и бедра «Дочерей Левкиппа» родственны пионам и пушистым персикам. Здоровая чувственность смеется, изнемогая, — счастливая, как распускающаяся роза.
Нет ничего чище любви Неле и Уленшпигеля. Никогда еще поэт не был столь целомудренно сдержан, как в этом жемчужном ожерелье, которое начинается с пробуждения чувств ребенка, жгучих и робких, — с молчаливых прогулок по весенним дорогам двух маленьких влюбленных, опьяненных томлением и боязливых от счастья, — и далее на всем протяжении книги нанизываются восхитительные Liedchen, песенки, как, например, песнь любовного ожидания в снежном апреле, и после долгих, доблестно перенесенных испытаний наступает строгая и ясная брачная ночь, целомудренный рассказ о которой приводит мне на память любовные строки юного Рафаэля:
«Как Павел, спустившись с неба, не смог открыть тайны бога, — сердце мое покрыло все мои мысли влюбленным покровом. Вот почему обо всем, что я вижу, обо всем, что я делаю, — я молчу, потому что в сердце моем я прячу радость…»
Кто бы мог ждать от фламандского жеребца подобной чистоты и тонкости чувств?
Душа Неле в этой книге — священный лес, пронизываемый ветрами, как и равнины ее края. Дикие страсти не смеют переступить опушки. Но сам лес полон песен и задумчивости. Все, что есть лучшего в искусстве и в чувствах де Костера, — здесь.
Здесь — и в природе, которая его окружает, в прелестных пейзажах, которые могли бы быть подписаны лучшими искусниками Фламандской школы XVI и XVII веков. То они — как открытое окно, составляющее фон интерьера, — ореол света вокруг живых фигур и цветущих ветвей, трепещущих на ветру, — одеяние времен года, одеяние драмы. То они живут сами по себе, — дуновение какого-нибудь дня, какого-нибудь незабываемого часа, они душа земли. Прекрасных примеров не счесть. Таков «полдень — король лета» в Дамме. Вот этот чудеснейший отрывок:
«Стояла жара. Ни единого дуновения ветерка не долетало с тихого моря».
Именно здесь можно наслаждаться подлинной поэзией книги, а не в самих стихах, в большинстве случаев устаревших и старомодных, в стиле комических опер времен Луи-Филиппа. Прямо диву даешься, почему в великолепной сцене в борделе Куртре, среди мускулистой прозы, Жиллина вдруг берет скрипку и поет свой безвкусный и жестокий романс, который мог бы положить на музыку Обер или Адольф Адам. Стоит Шарлю де Костеру перейти к стихам, как он перестает быть поэтом. Зато в его прозе, такой естественной, цветут, как на лугу весной, травы поэзии.
Его рассказ строится в маленьких, размеренных строфах с повторением какой-нибудь фразы в рефрене. Иной раз эти повторения мощными созвучиями подчеркивают стремительный ритм ораторских периодов. Я уже говорил, какое сильное впечатление оставляют некоторые темы, которые переходят из главы в главу как лейтмотивы. В нескончаемом течении этой длинной поэмы, где, кажется, теряешь повествовательную нить, где композиция — зачастую вялая и повсюду нестройная (особенно к концу), они, эти музыкальные мотивы, эти страстные ритмы, создают целостность.
Такова эта народная эпопея, единственная в наше время. Мне она видится равниной, на которой загораются огни Ивановой ночи. Вокруг бешено кружится ярмарочная толпа. Звонят колокола, большие и малые. Гремит барабан. Уленшпигель и Неле прыгают через пылающие костры. Два самых высоких костра — «Любовь и Месть».
Но ветер, который раздувает огонь, ветер, своими порывами несущий к небесам пламя и души, подобно золотым языкам, в дожде искр, этот ветер — Свобода. Он — высшая страсть, он по ту сторону добра и по ту сторону зла, как закон Фландрии.
Уленшпигелю, ребенку, Клаас преподал свой второй урок (после урока Солнца, урок Птички), сказав: «Сын мой, никогда не лишай свободы ни человека, ни животное — свобода есть величайшее из всех земных благ…»
Вся жизнь Уленшпигеля — героический девиз его одиннадцатой Заповеди, — нет, первой, первой для него, первой для нас:
Жить — вот девиз мой боевой.
Под солнцем жить — всего дороже!
И потому, что тот морской ветер, который надувал паруса кораблей Гёзов, омывает всю эту легенду, потому что он оставил вкус соли на губах Шарля де Костера, — национальный певец Фландрии — также и наш певец, он наш эпический поэт Свободы.
. . . . . .
Уленшпигель вдохновлял лучших бельгийских художников: Ропса, де Гру, Менье, и более десятка графиков, иллюстрировавших первое издание Шарля де Костера. Затем де Брюикер украсил оригинальными гравюрами на дереве переиздание 1922 года. Но вот кто сейчас ближе всех к герою де Костера: Мазерель из Гента, сосед Уленшпигеля из Дамме, его родной брат, — своим неукротимым свободолюбием, бурными порывами богатырской натуры, ненасытной жадностью к жизни, властным гением он отмечает природу печатью своего искусства, трагического и саркастического одновременно. И у него мы также находим соединенными два противоположных элемента, которые составляют облик «Легенды об Уленшпигеле»: безудержную буффонаду и тех мрачных демонов, имя которым — беспощадное насилие и черная печаль. Вся яркость света и вся густота тени.
Вглядываясь в его гравюры, я услышал Уленшпигеля. Он пел вместе с Неле свою одиннадцатую песню.
Вглядываясь в его гравюры, я услышал Уленшпигеля. Он пел вместе с Неле свою одиннадцатую песню.
РОМЕН РОЛЛАН
(Перевод Н. Жарковой)
Легенда об Уленшпигеле и Ламме Гудзаке,
об их доблестных, забавных и достославных деяниях
во Фландрии и в других краях
{1}
Предисловие совы
Уважаемые художники, глубокоуважаемые издатели, уважаемый поэт! Я принуждена сделать несколько замечаний по поводу вашего первого издания. Как? Во всей этой толстой книге, в этом слоне, которого вы в количестве восемнадцати человек{2} пытались направить на путь славы, не нашлось хотя бы крошечного местечка для птицы Минервы{3}, для мудрой, для благоразумной совы? В Германии и в вашей же любимой Фландрии я постоянно путешествую на плече Уленшпигеля, который, кстати сказать, и прозван так потому, что имя его означает сову и зеркало, мудрое и забавное, uyl en Spiegel. Жители Дамме{4}, где, как говорят, он родился, произносят Ulenspiegel — тут действуют правило стяжения гласных и привычка произносить иу как и. Это их дело.
Вы придумали другое объяснение: Ulen (вместо Ulieden) Spiegel — это, дескать, ваше зеркало, ваше, смерды и дворяне, управляемые и правящие, зеркало глупостей, нелепостей и преступлений целой эпохи. Остроумно, но опрометчиво. Никогда не следует порывать с традицией.
Быть может, вам показалась странной самая мысль представить мудрость в виде, по вашему мнению, мрачной и уродливой птицы — педантки в очках, ярмарочной лицедейки, подруги мрака, которая неслышно, как сама смерть, налетает и убивает. И все же, насмешники в обличье добродушия, у вас есть нечто общее со мной. И в вашей жизни была такая ночь, когда кровь текла рекой под ножом злодейства, тоже подкравшегося неслышно. Разве не было в жизни каждого из вас мглистых рассветов, тусклым лучом озарявших мостовые, заваленные трупами мужчин, женщин, детей? На чем основывается ваша политика с тех пор, как вы властвуете над миром? На резне и бойне.
Я, сова, безобразная сова, убиваю, чтобы прокормиться самой и чтобы прокормить моих птенцов, — убийством ради убийства я не занимаюсь. Вы обвиняете меня в том, что я иной раз уничтожаю птичий выводок, ну, а вы истребляете все живущее. В своих книгах вы с умилением рассказываете о птичках — о том, как они быстрокрылы, как они красивы, как они любятся, как искусно вьют гнездышки, как тревожится мать за своих птенчиков, и тут же даете советы, под каким соусом надо подавать птичек и в какое время года они особенно вкусны. Я не сочинительница, упаси меня бог, а то бы я про вас написала, что, когда вам не удается сожрать птичку, вы грызете гнездышко — лишь бы поточить зубы.
Что же касается тебя, шалый поэт, то в твоих же интересах признать мое соавторство, — ведь по меньшей мере двадцать глав в твоем произведении принадлежат мне{5}, остальное я безоговорочно уступаю в твою пользу. Отвечать за все глупости, выпускаемые в свет, право, не так уж весело. Забияка-поэт, ты крушишь подряд всех, кого ты называешь душителями твоего отечества, ты пригвождаешь к позорному столбу истории Карла V{6} и Филиппа II{7}. Нет, ты не сова, ты неосторожен. Ты ручаешься, что Карлы Пятые и Филиппы Вторые перевелись на свете? Ты не боишься, что бдительная цензура усмотрит во чреве твоего слона намеки на знаменитых современников? Зачем ты тревожишь прах императора и короля? Зачем ты лаешь коронованных особ? Не напрашивайся на удары — от ударов же и погибнешь. Кое-кто тебе не простит этого лая, да и я не прощу — ты портишь мне мое мещанское пищеварение.
Ну к чему ты так настойчиво противопоставляешь ненавистного короля, с малолетства жестокого, — на то он и человек, — фламандскому народу, который ты стремишься изобразить доблестным, жизнерадостным, честным и трудолюбивым? Откуда ты взял, что народ был хорош, а король дурен? Мне ничего не стоит тебя разубедить. Твои главные действующие лица, все без исключения, либо дураки, либо сумасшедшие: озорник Уленшпигель с оружием в руках борется за свободу совести; его отец Клаас гибнет на костре за свои религиозные убеждения; его мать Сооткин умирает после страшных пыток, которые ей пришлось вынести из-за того, что она хотела уберечь для сына немного денег; Ламме Гудзак всегда идет прямым путем, как будто быть добрым и честным — это самое важное в жизни. Маленькая Неле — однолюбка, что, впрочем, само по себе не плохо… Ну, где ты теперь встретишь таких людей? Право, если б ты не был смешон, я бы тебя пожалела.
Впрочем, должна сознаться, что наряду с этими сумасбродами ты вывел несколько лиц, которые пришлись мне по душе: это испанские вояки; монахи, жгущие народ; фискалка Жиллина; жадюга-рыбник, доносчик и оборотень; дворянчик, по ночам прикидывающийся бесом, чтобы соблазнить какую-нибудь дурочку, а главное, нуждавшийся в деньгах хитроумный Филипп II, подстроивший разгром церквей{8}, чтобы потом наказать мятежников, которых он сам же сумел подстрекнуть. На что только не пойдет человек, если он объявлен наследником всех им убиваемых!
Но, кажется, я бросаю слова на ветер. Ты, может быть, не знаешь, что такое сова. Сейчас я тебе объясню.
Сова — это тот, кто исподтишка клевещет на людей, неугодных ему, и кто в случае, если его привлекают к ответственности, не преминет благоразумно заявить: «Я этого не утверждал. Так говорят…» Сам же он прекрасно знает, что «говорят» — это нечто неуловимое.
Сова любит соваться в почтенные семьи, ведет себя как жених, бросает тень на девушку, берет взаймы, иногда — без отдачи, а как скоро убеждается, что взять больше нечего, то исчезает бесследно.
Сова — это политик, который надевает на себя личину свободомыслия, неподкупности, человеколюбия и, улучив минутку, без всякого шума вонзает нож в спину какой-нибудь одной жертве, а то и целому народу.
Сова — это купец, который разбавляет вино водой, который торгует недоброкачественным товаром и, вместо того чтобы напитать своих покупателей, вызывает у них расстройство желудка, вместо того чтобы привести их в благодушное настроение, только раздражает.
Сова — это тот, кто ловко ворует, так что за шиворот его не схватишь, кто защищает виноватых и обвиняет правых, кто пускает по миру вдову, грабит сироту и, подобно тому как другие купаются в крови, купается в роскоши.
Сова — это та, что торгует своими прелестями, развращает невинных юношей — это у нее называется «развивать» их — и, выманив у них все до последнего гроша, бросает их в том самом болоте, куда она же их и завлекла.
Если какой-нибудь сове кое-когда взгрустнется, если она вдруг вспомнит, что она — женщина, что и она могла бы быть матерью, то я от нее отрекаюсь. Если, устав от такой жизни, она бросается в воду, значит, она сумасшедшая, значит, ей и незачем жить на свете.
Посмотри вокруг себя, поэт из захолустья, и ты увидишь, что сов на свете гибель. Сознайся, что неблагоразумно было с твоей стороны нападать на Силу и Коварство, на этих венчанных сов. Подумай о грехах своих, произнеси mea culpa[7]и на коленях вымоли прощение.
Мне, однако, нравится твоя легкомысленная доверчивость. Вот почему, изменяя своей всем известной привычке, я все же почитаю за нужное тебя предуведомить — предуведомить о том, что я поспешу указать на резкость и дерзость твоего слога моим литературным родичам, а это люди осмотрительные и исполнительные, сильные своими перьями, клювом и очками, умеющие придавать самую очаровательную, самую благопристойную форму тем любовным историям, которые они рассказывают юношеству и которые зародились отнюдь не только на острове Киферы{9}, умеющие в течение часа неприметно разогреть кровь у кого угодно, хоть у твердокаменной Агнессы{10}. О дерзновенный поэт, ты, что так любишь Рабле и старых мастеров! Эти люди имеют перед тобой то преимущество, что, шлифуя французский язык, они в конце концов сотрут его окончательно.
Ухалус Посовиномус
Книга первая
1Во Фландрии, в Дамме, когда май уже распускал лепестки на кустах боярышника, у Клааса родился сын Уленшпигель.
Повитуха Катлина завернула его в теплые пеленки и, осмотрев головку, показала на кожицу.
— В сорочке родился, под счастливой звездой! — весело сказала она. Но тут же заохала, заметив на плече ребенка черное пятнышко. — Ай-ай-ай! — запричитала она. — Эта черная отметина — след чертова когтя.
— Стало быть, господин сатана нынче поднялся спозаранок, коли уже успел поставить на моем сыне метку, — молвил Клаас.
— Да он и не ложился, — подхватила Катлина, — певец зари только-только еще будит кур.