Сердце Леи мучительно ноет. Она уже и сама пожалела, что обошлась с дочкой слишком строго, слишком круто. Раскаяние грызет ее: "Нельзя так обращаться с девушкой, с единственной дочкой, над которой так дрожишь". Она сознает, что не должна была так поступить. Но это уже дело прошлое, – что сделано, того не воротишь, тем более что и театру уже конец. Сегодня ночью, говорят, актерщики уезжают. На доброе здоровье!.. Она, собственно, хотела сказать: "Ко всем чертям", но воздержалась: зачем бранить людей в канун новой недели?..
Лее и жаль, что еврейский театр уезжает, и отчасти даже радостно, что его больше не будет в Голенешти. "Меньше будет сутолоки в местечке, – старается она утешить себя, – Голенешти обходилось до сих пор без еврейского театра, проживет как-нибудь, надо надеяться, и теперь без него, слыханное ли дело?.. А дитя, наверное, забудет, что был когда-то театр на свете… Ребенок остается ребенком. Она, Лея, купит дочери пару новых ботинок, и все раны залечатся… А если к тому еще, с божьей помощью, ей удастся принести завтра с базара конфеты, мармелад и тому подобные сладости, тогда… о, тогда… Ох, горе горькое! Завтра же воскресенье, день базарный, большой будет базар, почти ярмарка, а у нее хоть бы стертый пятиалтынный. Надо переговорить с Исроелом. Наступает новая неделя, слыханное ли дело?.."
Эти размышления настроили канторшу на будничный лад, и она на минуту забыла про обиду своей дочери.
А Рейзл? Оставьте Рейзл в покое! Ее здесь нет. Она далеко, далеко отсюда…
Конечно, она пока еще здесь. Но где она будет завтра? Завтра? Завтра? О, этого никто не знает, решительно никто. Только они двое – она да Лейбл… И еще два человека знают их тайну: директор еврейского театра и его правая рука Шолом-Меер… Сегодня утром, когда родители были в синагоге, Шолом-Меер условился с ней, что в полночь, как только часы пробьют двенадцать, она должна… О, она уже знает, хорошо знает, что будет после двенадцати. Только она и он, больше никто не знает, никто на свете.
Ей доставляет удовольствие мысль, что она знает кое-что такое, о чем мать и не подозревает… Так ей и надо! Поделом! Прав был Шолом-Меер, когда говорил: "Вольно ж ей было держать дочку дома одну-одинешеньку, взаперти, как птичку в клетке". Ни одной минуты свободной, головы не дает поднять. "Перед чужими не пой! В театр не ходи! Туда не гляди! Здесь не стой! Что же ты, раба у отца и матери? В рабство им продана, что ли?" – так говорил Шолом-Меер, И он прав! Совершенно прав! Завтра утром, с божьей помощью, когда мама проснется и увидит, что птичка улетела из клетки, ах, как она раскается! Вот тогда-то у нее будут счастливые будни, радостные и счастливые будни.
Больно ей только, что она причинит горе отцу. "Бедный, бедный папа! Его и вправду жаль. Он так ее любит. С ним она всегда была так близка, не как дочь с отцом, а почти как сестра с братом. Кто будет играть с ним в юлу в праздник хануки? Кто во время пасхальной трапезы украдет у него мацу из-под подушки? Кто будет рвать для него зелень к празднику пятидесятницы? Кто пойдет с ним в синагогу в последний день праздника кущей? Кто будет петь с ним священные песнопения?
И вспоминается ей, как еще совсем недавно в такие же вечера, на исходе субботы, она, бывало, пела с отцом песни, которым он обучал ее. А мать в это время раздувала самоварчик и готовила чай.
Одну песенку вспоминает Рейзл, – она распевала ее вместе с отцом на исходе субботы, когда отец бывал в хорошем настроении. В этой песенке были перемешаны еврейские, древнееврейские и русские слова. Заканчивается песенка припевом, который она с отцом исполняет вместе в быстром темпе:
День радости, день песнопенья,
День ликованья, день веселья,
Радость и песнопенье, ликованье и веселье,
Любовь и братство.
Затем снова повторяется тот же припев:
День радости, день песнопенья…
– Не пора ли вам окончить ваши радости и песнопенья? – прерывает их, бывало, канторша, ставя на стол самовар. – Выпьем лучше по стаканчику чаю, слыханное ли дело?
Ах, как хорошо, как светло и как радостно было тогда на душе! Кажется, так недавно это было и все же так давно, в незапамятные времена!..
От этих мыслей Рейзл охватывает страшная, черная тоска. Неимоверная тяжесть ложится ей на сердце. Дыхание спирает. Она сама не знает, что с ней. Вот-вот она разрыдается. Отец видит печальное лицо дочери, уединившейся в уголке комнаты, подходит к ней, напевая песню, и, гладя ее прекрасные черные волосы, наклоняется над ней:
– Что с тобой, доченька?
– Ничего, папа, желаю тебе счастливых будней!
И припав горячей головой к его груди, она прижимается к отцу, обнимает и порывисто целует.
Глава 33.
Чары золота
Беня Рафалович также окончил молитву, посвященную прощанию с субботой.
У Бени эта молитва проходит особенно парадно и торжественно. Вся огромная семья – жена и дети, старуха мать, кассир, кормилица, кухарка – все до единого должны присутствовать на этом параде и в соответствующие моменты хором повторять: "Благословен господь, благословенно имя его – аминь".
Когда Беня читает молитву, посвященную прощанью с субботой, – есть что послушать. Начинает он вслух громовым голосом, важно и торжественно, с печальным напевом. Но на середине он обычно спотыкается, начинает путать текст, и громовое пение быстро переходит в едва слышное бормотание. Вскоре он опять выбирается на гладкую дорогу и поет на верхних нотах, но потом снова спотыкается и берет на несколько тонов ниже; заканчивает он громко и протяжно: "Благословен начертавший грань между святым днем и буднями". Все хором отвечают: "Аминь". Тогда Беня тушит свечу и рычит оглушительно, как лев: "Счастливой недели вам!" И все хором повторяют: "Счастливой недели! Счастливого года!"
Так проходит парад прощания с субботой у Бени Рафаловича.
Церемония закончена. Беня подает знак кассиру, чтобы он приступил к подсчету недельной выручки и занес в книгу приход и расход за неделю. Засучив рукава, кассир "Сосн-Весимхе" вынимает ключи из кармана брюк, открывает средний ящик письменного стола и начинает считать деньги. Делает он это серьезно, истово, с воодушевлением, почти благоговейно.
Сперва на столе появляются кредитки, пачки за пачкой. Кассир "Сосн-Весимхе" – мастер считать деньги. Поминутно сплевывая на толстый палец, он ловко отсчитывает ассигнации, которые с громким шелестом так и порхают в его руках, так и мелькают перед глазами. Сначала у него идут "аристократы" – сотенные билеты, или, как Беня их называет, "простыни". Затем белые – "деликатные" четвертные билеты. Потом огненно-красные десятки и синие пятерки. И под конец – разная "мелюзга": зеленые выцветшие трехрублевки и желтые замусоленные рублевки, их много, видимо-невидимо.
Все время, пока кассир считал деньги, Лейбл сидел чуть поодаль и, не выпуская из рук молитвенник, делал вид, что шепчет молитву: покачиваясь всем туловищем, он перелистывал страницу за страницей, но мысленно вместе с кассиром издали считал деньги. Считал, считал и никак не мог подсчитать. Покуда на столе лежали пачки крупных ассигнаций, Лейбл кое-как еще успевал следить за счетом. Но когда очередь дошла до "мелюзги", он потерял счет и снова уткнулся в молитвенник, по-прежнему тихо напевая. А пачки ассигнаций так и мелькали перед глазами, ни на минуту не давая ему покоя. "Где-то они будут сегодня в полночь, эти красивые, аккуратно сложенные пачки ассигнаций? – думал он. – Где же, как не у меня!" Конечно, у меня, у меня!"
* * *
Дрожь пробежала по его телу, и он начал покачиваться еще сильнее, читая молитву с еще большей горячностью.
Беня и его кассир, всецело погруженные в работу, не замечали Лейбла, не слыхали его молитвы. Зато сидевшая сбоку мать Бейлка все видела и слышала. Она глядела и не могла наглядеться, не могла нарадоваться на дорогого благочестивого сына и мысленно благословляла свое милое дитятко, желая ему всяких благ.
Мучительная, затаенная глубоко в груди боль начала мало-помалу утихать, рана стала залечиваться. "Чем, собственно, так уж провинилось дитя? – подумала она. – Что дурного он сделал? Неужели за то, что мальчик отдал бедному актеру свой завтрак, следовало так жестоко наказывать его, так позорить несчастное дитя? О, если бы Беня захотел посмотреть на мальчика ее глазами!.. Ах, что за чудесное, светлое личико!"
Но Беня, как назло, не хочет ни глядеть на сына, ни слушать его молитву. Он весь с головой ушел в подсчет недельной выручки. Покончив с кредитками, Беня и его кассир принялись за серебро. Тут кассир Симхе обнаруживает непревзойденное мастерство. Быстро, красиво скользят монеты в его ловких руках. Он раскладывает серебряные монеты стопками, и стопки все растут и растут. Вот одна, вот другая, третья, пятая, десятая, и еще, и еще, и еще. Наконец очередь доходит до медяков. Тут кассир обнаруживает ловкость прямо изумительную. Медяки звенят и исчезают между его пальцами с головокружительной быстротой, как у фокусника. "Вы-то мне ни к чему", – подумал Лейбл. Ему не надо ни серебра, ни медяков. Куда ему с этой мелочью возиться? Для него хватит вон тех пачек с ассигнациями, которые отец держит в руках. Лейбл глядит одним глазом и видит, как отец любовно смотрит на деньги; берет в руки пачку за пачкой, ощупывает, гладит и, называя вслух сумму, передает их кассиру, который укладывает деньги в ящик в стройном порядке: на первое место, конечно, "аристократы" – сторублевки, за ними следуют прочие кредитки – мелюзга, а потом уж серебро и медь.
Лейбл одним глазом глядит в молитвенник, а другим туда, туда, в средний ящик письменного стола, куда кассир укладывает пачки ассигнаций. Туда, к этому ящику, устремлены теперь все помыслы и думы Лейбла, все его чаяния и надежды. Всей душой, всем существом своим он стремится к заветному ящику.
Что деньги – великое искушение, это Лейбл не раз слыхал и от своего учителя в хедере и от старших. Что это искушение необычайно сильно и неотразимо, это ему тоже не раз приходилось слышать. Но истинный смысл этих слов он постиг лишь теперь, в эти минуты. Он почувствовал, что жажда денег захватила его целиком и цепко держит, не отпуская. И Лейбл знает: не устоять ему против соблазна, сколько бы он ни старался! Да он и не пытается. Наоборот, он искренне молит бога, чтобы его грешная затея удалась, потому что, если – не приведи господь! – дело сорвется, если его поймают на месте преступления, тогда и подумать страшно, – господи спаси и помилуй! – тогда ведь он пропал. Все погибнет для него и на этом свете и на том! Гоцмах уезжает. Театр уезжает. А он? А Рейзл? Что будет с ними? Не будет театра! Не будет Рейзл! Конец всем золотым мечтам, конец!..
– Тпррру, поздравляем! Приехали "кумовья" очищать сарай от "паскудства", – воскликнул Беня на своем иносказательном языке и поднялся со стула.
Читатель, привыкший уже к лексикону Бени Рафаловича, конечно, догадывается, что эти слова означают: приехали извозчики, чтобы вывезти еврейский театр.
Глава 34.
Мое почтение извозчику Шимен-Довиду
Если бы Беня мог, он сам бы себе надавал оплеух, – так он сердит на себя за то, что позарился на несколько "грошей" и сдал такой чистый, такой светлый сарай под еврейский театр. "Пригнать бы сюда целое стадо свиней да пустить их в сарай, – думал Беня, – они наверное не загрязнили бы так двора, как испакостил его театр за эти несколько недель". Беня сам не знает почему, но он ненавидит этих голодных "лапотников" (то есть актеров), как благочестивый еврей свинину. И больше всего ненавидит он этого "расфуфыренного щеголя-гоголя" с "выскобленными щеками" (так называет он директора театра Альберта Щупака): прямо-таки спокойно глядеть на него не может.
Можно сказать, что оба они – Беня Рафалович и Альберт Щупак – возненавидели друг друга с той минуты, как познакомились. Оба смотрели друг на друга сверху вниз. Беня называл Щупака за глаза не иначе, как "шмаровоз". А Щупак для Бени не имел другого прозвища, кроме "бессарабское пузо". Поэтому легко себе представить, как обрадовался Беня, когда увидел у себя на дворе извозчика Шимен-Довида, подъехавшего к воротам на огромном фургоне, за которым следовала еще телега и такой же фургон, а за ними – огромная высокая телега, которую в Бессарабии называют "арбой". И Беня тотчас завел с Шимен-Довидом разговор на своем языке.
– А, мое почтение, вот не ожидал. Гость приехал, Шимен-Довид. Скажи-ка, сделай милость, Шимен-Довид-сердце, сколько ты, к примеру, берешь с этих "голодранцев" за перевозку их "дохлятины"?
– "Блажен муж", – начал Шимен-Довид изречением из псалмов и стал жаловаться на свою несчастную долю. – "Блажен муж" – незавидна судьба извозчика: скотину кормить надо, человека держи, а овес дорог, а телегу подмазать надо, и мужика нанимай да поглядывай…
Все это Шимен-Довид перечисляет по пальцам. Но, видя, что скоро не хватит пальцев на руке, он заканчивает разговор изречением из псалма:
– "В деснице твоей вечность" – хоть бейся головой об стенку.
Извозчик Шимен-Довид скорее хозяин над извозчиками, чем извозчик. У него собственный дом, три пары лошадей, дети его учатся в хедере, и сам он тоже искушен в книжной премудрости: знает все псалмы наизусть и на каждом шагу, – кстати и некстати, – обращается к помощи злополучного псалтыря, сыпля стихами.
Со Щупаком Шимен-Довид договорился как заправский подрядчик: его дело – перевезти в Фачешти к вокзалу в субботу вечером, сразу после прощания с субботой, весь еврейский театр, со всеми артистами, декорациями, со всем "скарбом, барахлом и рухлядью", а самого Щупака он обязался непременно, без всяких оговорок, что бы там ни случилось, доставить рано утром, ни свет ни заря – в Фачешти и подвезти к вокзалу. А оттуда уж – "благослови мою душу, аллилуйя, – Щупак может отправиться хоть на санях прямо в страну праотцев".
Так сказал сам Шимен-Довид, а Шимен-Довид своему слову хозяин: сказал, что топором отрубил.
Суббота на исходе, наступил вечер – нет Шимен-Довида. Уже давно блеснули звезды на небе, в окнах замелькали огоньки, а подвод все нет как нет. Щупак послал Гоцмаха к извозчику разузнать, в чем дело. Гоцмах застал Шимен-Довида с большим молитвенником в руке за громким чтением одной из полагающихся в субботу вечером молитв.
– Реб Шимен-Довид, ну?
Шимен-Довид указал ему одной рукой на свой рот, а другой на молитвенник и коротко ответил:
– Ну, ну!
Это означает, что, пока Шимен-Довид не кончит молитвы, и говорить не о чем.
Гоцмах сел и закурил папиросу.
А Щупак между тем места себе не находил от тревоги и волнения. Никогда в своей жизни Альберт Щупак не был в таком нервном напряжении, как в этот субботний вечер. Он шептался и шушукался с Шолом-Меером, метался, шмыгал с места на место, перессорился со всеми актерами и актрисами, причем больше всех досталось, как водится, вечному козлу отпущения – Гоцмаху. Щупак строго-настрого приказал ему, сопровождая свой приказ отборной бранью, чтобы он сию минуту привел извозчиков с подводами, не то, – да не будет его имя "Альбрет"!
– Что это с нашим директором? – переговаривались между собой артисты в сарае за кулисами.
– Не трогайте его, он сходит с ума. Директорша приезжает завтра утром.
– Откуда ты знаешь?
– Получена телеграмма.
– Станет Щупак своей жены бояться!
– Разве у него есть жена?
– Поздравляем. Ты здешний?
– Говорят, что такой человек, как Щупак, может себе позволить иметь трех жен.
– А я слыхал, что с этой он развелся.
– Ничего подобного!
– Чего же он так обхаживает примадонну?
– Примадонну оставьте в покое. Примадонна на всех вас плюет с высокого потолка.
– Брайнделе-козак! Вы что за адвокат такой?..
– Держали бы лучше язык за зубами!
– Или провалились бы сквозь землю!
– Где? Здесь, в Бессарабии, или там, в Румынии?
– Посмотри на себя в зеркало, обезьяна!
– Довольно уж вам язычок чесать!
– Как же все-таки обстоит дело с женами Щупака?
– Тише, дети, кажись, едут!
– Едут! Едут!
– Трам-тарарам! Тарарам!
– Ерцом-перцом? перл-вирл-верцом!
– Давай, давай, поддай жару!
– Жару, жару!
– Поддай, поддай!
Услыхав, что подъехали извозчики, вся компания актеров и актрис, как один человек, встрепенулась, и все один за другим с пением направились из сарая во двор "встречать жениха".