На набережной я увидел Джима; он стоял, перегнувшись через парапет. Три лодочника-туземца, спорившие из-за пяти анна, страшно шумели у него под боком. Он не слышал, как я подошел, но круто повернулся, словно легкое прикосновение моего пальца вывело его из оцепенения.
– Я смотрел… – пробормотал он.
Не помню, что я ему сказал, – во всяком случае, мне не пришлось потратить много слов, чтобы уговорить его идти со мной в отель.
Он последовал за мной, податливый как маленький ребенок, послушно, отнюдь не протестуя, словно ждал, что я приду и уведу его. Мне бы не следовало так удивляться его сговорчивости. На всем земном шаре, который одним кажется таким большим, а другие считают его меньше горчичного семени, не было места, где бы он мог… как это сказать?.. где бы он мог уединиться. Вот именно! Уединиться – остаться со своим одиночеством. Он шел подле меня очень спокойный, поглядывая по сторонам, а один раз повернул голову, чтобы посмотреть на кочегара в короткой куртке и желтоватых штанах; черное лицо кочегара лоснилось и блестело, как кусок антрацита. Я сомневаюсь, однако, видел ли он что-нибудь и замечал ли мое присутствие, ибо если бы я не поворачивал его налево и не подталкивал направо, он, кажется, шел бы прямо вперед в любом направлении, пока не встала бы перед ним стена или какая-нибудь иная преграда. Я привел его в свою комнату и немедленно сел писать письма. Это был единственный уголок во всем мире (если не считать рифа Уолпол, но этого местечка не было под рукой), где Джим мог остаться наедине со своими мыслями, огражденный от остальной вселенной. Проклятая история – как он выразился – не сделала его невидимым, но я вел себя так, словно для меня он был невидим. Усевшись на стул, я тотчас же склонился над письменным столом, как средневековый писец, и сидел напряженно-неподвижный; только рука моя, сжимавшая перо, скользила по бумаге. Не могу сказать, что я был испуган; но я действительно притаился, словно в комнате находилось какое-то опасное существо, которое при первом моем движении готово на меня прыгнуть. Мебели в комнате было немного – вы знаете обстановку таких спален: что-то вроде кровати на четырех столбиках под сеткой от москитов, два-три стула, стол, за которым я писал; пол не был покрыт ковром. Стеклянная дверь выходила на верхнюю веранду; Джим стоял, повернувшись к ней лицом, и в одиночестве переживал тяжелые минуты.
Спустились сумерки; я зажег свечу, по возможности избегая лишних движений и делая это с такой осторожностью, словно то была запретная процедура. Несомненно, ему было тяжело; скверно было и мне – скверно до такой степени, что, признаюсь, я мысленно посылал его к черту или хотя бы на риф Уолпол. Раза два мне приходило в голову, что в конце концов Честер, быть может, лучше всех сумел бы подойти к человеку, потерпевшему такое крушение. Этот странный идеалист, тотчас же и не задумываясь, нашел для него практическое применение. Могло показаться, что он и в самом деле умеет видеть подлинное существо вещей, которые человеку, не наделенному таким воображением, представляются таинственными или совершенно безнадежными.
Я писал и писал; я написал всем, с кем поддерживал переписку, а затем стал писать людям, которые не имели ни малейшего основания ждать от меня многословного письма, посвященного пустякам. Изредка я украдкой на него поглядывал. Он стоял, как будто пригвожденный к полу, но судорожная дрожь пробегала у него по спине, а плечи тяжело поднимались. Он боролся, – но, казалось, почти все его усилия были направлены на то, чтобы ловить ртом воздух. Сгущенные тени, отбрасываемые в одну сторону прямым пламенем свечи, словно наделены были сумрачным сознанием; неподвижная мебель показалась мне настороженной. Не переставая усердно писать, я начал фантазировать; когда же на секунду перо мое приостанавливалось и в комнате воцарялась полная тишина, меня томило то смятение мыслей, какое вызывает сильный и грозный шум, – например, шторм. Кое-кто из вас поймет, быть может, что я имею в виду то смутное беспокойство, отчаяние и раздражение, тот нарастающий страх, в котором неприятно признаваться; но человек, справляющийся с такими чувствами, может похвастаться своею выносливостью. Я не вижу заслуги в том, что выдерживал напряжение эмоций Джима; я мог найти выход в писании писем; в случае необходимости я мог писать незнакомым людям.
Вдруг, доставая новый лист бумаги, я услышал слабый звук – первый, коснувшийся моего слуха в сумрачной тишине комнаты. Я застыл с опущенной головой. Те, кому приходилось бодрствовать у постели больного, слыхали такие слабые звуки в тишине ночи, – звуки, исторгнутые у истерзанного тела и истомленной души. Он толкнул стеклянную дверь с такой силой, что стекла зазвенели; он вышел на веранду, а я затаил дыхание, напрягая слух и не зная, чего, собственно, я жду. Он действительно принимал слишком близко к сердцу пустую формальность, которая строгому критику Честеру казалась недостойной внимания человека, умеющего брать вещи, как они есть. Пустая формальность: кусок пергамента! Так, так! Что же касается недосягаемого гуано, то тут совсем другое дело. Из-за этого и разумный человек может терзаться.
Слабый гул голосов, смешанный со звоном серебра и посуды, поднимался снизу из столовой; тусклый свет моей свечи падал в открытую дверь на его спину. Дальше был мрак, он стоял на грани необъятной тьмы, словно одинокая фигура на берегу хмурого и безнадежного океана. Правда, был еще риф Уолпол – пятнышко в темной пустоте, соломинка для утопающего. Мое сочувствие к нему выразилось в такой мысли: не хотелось бы, чтобы его родные видели его в этот момент. Мне самому было нелегко. Дрожь, вызванная вздохами, уже не пробегала больше по его спине; он стоял прямой, как стрела, неподвижный, слабо освещенный свечой; всем существом я проник в смысл этой неподвижности, и мне стало так тяжело, что на секунду я от всего сердца пожелал одного: чтобы мне пришлось заплатить за его похороны. Даже правосудие с ним покончило. Похоронить его – такая легкая услуга! Это соответствовало бы житейской мудрости, которая заключается в том, чтобы устранять все напоминания о нашем безумии, нашей слабости и смертности, – все, что ослабляет нашу силу, – воспоминания о наших неудачах, призрак ночного страха, тела наших умерших друзей. Быть может, он слишком близко принимал это к сердцу. А в таком случае предложение Честера… Тут я взял новый лист бумаги и решительно стал писать. Я один стоял между ним и темным океаном. Я чувствовал, что несу на себе ответственность. Если я заговорю – не прыгнет ли этот неподвижный, страдающий юноша во мрак… чтобы ухватиться за соломинку? Мне стало ясно, как трудно иной раз бывает заговорить. Есть какая-то жуткая сила в сказанном слове… А почему бы и нет, черт возьми! Настойчиво я задавал себе этот вопрос, продолжая писать. Вдруг на белом листе бумаги, у самого кончика пера, отчетливо начали вырисовываться две фигуры – Честера и его дряхлого компаньона; ясно видел я их походку и жесты, словно они появились под стеклом какого-то оптического инструмента.
Некоторое время я за ними следил. Нет! Слишком они были призрачны и нелепы, чтобы играть роль в чьей-то судьбе. А слово уводит далеко – очень далеко, несет разрушение, пронизывая время, как пуля пронизывает пространство. Я ничего не сказал, а он, повернувшись спиной к свету, стоял неподвижный и молчаливый, словно все невидимые враги человека связали его и зажали ему рот.
16
Близилось время, когда мне предстояло увидеть его окруженным любовью, доверием, восхищением; легенда складывалась вокруг его имени, наделяя его силой и доблестью, словно он был рожден героем. Это правда, уверяю вас; это так же верно, как и то, что я сижу здесь, бесцельно рассказывая вам о нем. А он отличался той способностью сразу улавливать лик своих желаний и своих грез, без которой земля не знала бы ни любовников, ни искателей приключений. Он завоевал почет и аркадское счастье – не говорю невинность – в лесах, и ему это давало столько же, сколько дает другому человеку почет и аркадское счастье города. Блаженство, блаженство… как бы это сказать?.. Блаженство пьют из золотой чаши под всеми широтами: аромат его с вами – только с вами, – и вы можете им опьяняться, как вам будет угодно. Он был из тех, кто пьет большими глотками, – об этом вы можете судить по предыдущему. Когда я его увидел, он был если и не опьянен, то, во всяком случае, разгорячен чудесным эликсиром. Не сразу он ему достался. Был, как вы знаете, период испытания среди проклятых судовых поставщиков: в этот период он страдал, а я беспокоился… беспокоился о своем подопечном… если можно так выразиться. Не знаю, окончательно ли я успокоился теперь, после того как созерцал его во всем блеске. Так видел я его в последний раз – при ярком свете, властвующего над окружающей его жизнью и в то же время в полной гармонии с ней – с жизнью лесов и с жизнью людей. Признаюсь, это произвело на меня впечатление, но должен сказать, что в конце концов впечатление не было длительным. Его защищало уединение: он был один, в близком общении с природой, которая при таких условиях не изменяет своим возлюбленным. Но в памяти я не могу закрепить его образ во дни его безопасности. Всегда я буду вспоминать его таким, каким видел в открытую дверь моей комнаты, когда он, быть может, слишком близко принимал к сердцу пустые последствия своей неудачи. Я рад, конечно, что мои страдания привели к кое-каким хорошим и даже блестящим результатам, но иногда мне кажется – лучше было бы для моего спокойствия духа, если бы я не встал между ним и чертовски великодушным предложением Честера. Интересно, что создала бы его буйная фантазия из этого островка Уолпол – безнадежно заброшенной крошки земли на лоне вод. Но вряд ли я бы что-нибудь о нем услышал, ибо должен вам сказать, что Честер, заглянув в какой-то австралийский порт для починки своей оснащенной как бриг развалины, отплыл затем в Тихий океан с командой в двадцать два человека, и единственной вестью, имевшей, быть может, отношение к его таинственной судьбе, была весть об урагане, пронесшемся месяц спустя над Уолполскими отмелями. И с тех пор никто не слыхал об аргонавтах, – ни звука не донеслось из пустыни. Finis! Тихий океан – самый скрытный из всех горячих, вспыльчивых океанов; холодный Антарктический океан тоже умеет хранить тайну, но его скрытность подобна молчанию могилы.
Такая скрытность рождает предчувствие желанного конца, который все мы более или менее искренно готовы допустить – ибо что, как не это, позволяет примириться с мыслью о смерти? Конец! Finis! Властное слово, которое изгоняет из дома живых грозную тень судьбы. Вот чего мне не хватает – несмотря на то, что я его видел собственными своими глазами и слышал его серьезное уверение, – не хватает, когда я оглядываюсь на успех Джима. Пока длится жизнь, не иссякает надежда; но живет и страх. Я не хочу этим сказать, что сожалею о своем поступке; не стану утверждать, будто не сплю по ночам. Но невольно преследует мысль, что он слишком близко принимал к сердцу свое унижение, тогда как значение имела только его вина. Он был мне не совсем понятен. И возникает подозрение, что он и сам себя не понимал. Приходилось считаться с его утонченной восприимчивостью, его утонченными чувствами – с чем-то вроде возвышенного и идеализированного эгоизма. Он был – если вы мне разрешите так выразиться – очень утонченным, очень утонченным и очень несчастным. Натура чуть-чуть погрубее не знала бы такого надрыва; она заключила бы с собой сделку, и этой сделке сопутствовал бы вздох, ворчание или даже хохот; натура еще более грубая осталась бы неуязвимо тупой и никого бы не интересовала.
Но он был слишком интересен или слишком несчастен, – его нельзя было послать к черту или хотя бы к Честеру. Я это почувствовал, пока сидел, склонившись над бумагой, а он в моей комнате вел жесткую молчаливую борьбу и задыхался, ловя воздух; я это чувствовал, когда он стремительно выбежал на веранду, словно хотел броситься вниз – и не бросился; и это чувство крепло во мне, пока он оставался там, слабо освещенный на фоне ночи, как будто стоял на берегу сумрачного и безнадежного моря.
Неожиданно раздался тяжелый грохот, и я поднял голову. Шум, казалось, унесся вдаль, и вдруг пронизывающий и ослепительный свет упал на слепой лик ночи. Сверкающие вспышки блестели непостижимо долго. Раскаты грома все усиливались, а я смотрел на черную фигуру Джима, твердо стоящего над морем света. После самой яркой вспышки с оглушительным треском спустилась тьма, и мои ослепленные глаза больше его не видели, словно он рассыпался на атомы. Пронесся шумный вздох; чьи-то злобные руки как будто ломали кустарник, потрясали верхушки деревьев, захлопывали двери, разбивали окна во всем доме.
Джим вошел в комнату и закрыл за собой дверь. Я склонился над столом: мысль о том, что он сейчас скажет, пробудила во мне беспокойство, близкое к страху.
– Можно мне закурить? – спросил он.
Не поднимая головы, я подвинул коробку с сигаретами.
– Мне… мне нужно курить, – пробормотал он.
Я вдруг очень оживился.
– Сию минуту я кончаю, – любезно бросил я ему.
Он прошелся по комнате.
– Гроза пронеслась, – услышал я его голос. С моря, словно сигнал бедствия, донесся отдаленный удар грома.
– Рано начинаются в этом году муссоны, – произнес он где-то за моей спиной. Этот спокойный тон меня ободрил, и, адресовав последний конверт, я поспешил обернуться. Он стоял посреди комнаты и жадно курил; хотя он и слышал, что я пошевельнулся, но сначала не поворачивался ко мне лицом.
– Ну что ж! Я выпутался недурно, – сказал он, круто повернувшись. – Кое-что уплачено, немного. Интересно, что теперь будет.
На его лице не заметно было никаких признаков волнения, но оно слегка потемнело и как будто опухло, словно он сдерживал дыхание. Я молча смотрел на него, а он принужденно улыбнулся и продолжал:
– Все-таки я вам очень благодарен… Когда находишься в угнетенном состоянии… ваша комната… здесь очень удобно…
В саду журчал и бушевал дождь; шум в водосточной трубе под окном (должно быть, она была продырявлена) казался пародией на бурное горе со всхлипываньем и слезливыми жалобами, прерывавшимися неожиданной спазмой.
– …какое-нибудь убежище, – пробормотал он и умолк.
Вспышка слабой молнии ворвалась в черные рамы окон и угасла бесшумно. Я размышлял о том, как мне к нему подступиться – не хотелось снова встретить отпор, – как вдруг он тихонько засмеялся.
– Теперь я не лучше бродяги… – кончик сигареты тлел между его пальцами. – …нет ни одного, ни одного… – медленно заговорил он, – и однако…
Он замолчал; дождь полил еще сильнее.
– Когда-нибудь придет же случай вернуть все. Должен прийти! – прошептал он внятно, уставившись на мои ботинки.
Я даже не знал, что именно он так сильно хотел вернуть, чего ему так не хватало. Быть может, не было слов, чтобы это выразить. Кусок шагреневой кожи, по мнению Честера… Он вопросительно взглянул на меня.
– Быть может… Если долго проживете, – с бессмысленной злобой пробормотал я сквозь зубы. – Не слишком на это рассчитывайте.
– Клянусь небом! Мне кажется, ничто уже меня не коснется, – сказал он с мрачной уверенностью. – Раз уже это дело не могло меня пристукнуть, нечего бояться, что не хватит времени выкарабкаться и…
Он посмотрел наверх.
Тут мне пришло в голову, что из таких, как он, вербуется великая армия покинутых и заблудших, – армия, которая марширует, опускаясь все ниже и ниже, заполняя все сточные канавы на земле. Как только Он выйдет из моей комнаты, покинет это "убежище", он займет свое место в рядах ее и начнет спуск в бездонную пропасть. У меня, во всяком случае, никаких иллюзий не было. Но в то же время я, я, который секунду назад был так уверен во власти слов, боялся теперь заговорить, – подобно тому, как человек, стоящий на льду, боится пошевельнуться из страха упасть. Лишь пытаясь помочь другому человеку, замечаем мы, как непонятны, расплывчаты и туманны эти существа, которые делят с нами сияние звезд и тепло солнца. Кажется, будто одиночество является суровым и непреложным условием бытия; оболочка из мяса и крови, на которую устремлены наши взоры, тает, когда мы простираем к ней руку, и остается лишь капризный, безутешный и ускользающий призрак; нам он невидим, и ничья рука не может его коснуться. Страх потерять его и заставлял меня молчать, ибо во мне с неодолимой силой родилось убеждение, что я никогда не прощу себе, если дам ему ускользнуть во тьму.
– Так… Благодарю вас еще раз. Вы были необычайно… гм… право же, у меня нет слов выразить… И я не знаю, чем объяснить такое отношение… Боюсь, что я еще недостаточно вам благодарен, вся эта история так зверски меня придавила… И в глубине души… вы, вы сами… – Он запнулся.
– Возможно, – вставил я. Он нахмурился.
– Во всяком случае, человек несет ответственность. – Он следил за мной, как ястреб.
– И это правда, – сказал я.
– Ну что ж! Я выдержал до конца, и теперь никому не позволю ставить мне на вид… безнаказанно… – Он сжал кулак.
– Вы сами будете это делать, – сказал я с улыбкой – совсем не веселой, – но он посмотрел на меня угрожающе.