Лорд Джим - Джозеф Конрад 17 стр.


– Это мое дело, – сказал он. Выражение непреклонной решимости появилось на его лице и мгновенно исчезло. Через секунду он снова был похож на славного мальчика, попавшего в беду. Он швырнул сигарету.

– Прощайте, – сказал он торопливо, словно человек, замешкавшийся, когда его ждет срочная работа; потом секунду он стоял не шевелясь.

Дождь лил тяжелыми потоками, и в этом непрерывном шуме чудилось какое-то неудержимое бешенство; возникали воспоминания о смытых мостах, о вырванных с корнем деревьях, обвалах в горах. Ни один человек не мог противиться этому стремительному потоку, казалось, ворвавшемуся в тусклую тишину, где мы кое-как приютились, словно на островке. Продырявленная труба противно шипела, захлебывалась, плевалась, плескалась, как будто передразнивая пловца, борющегося за жизнь.

– Дождь идет, – возразил я, – и я…

– Дождь или солнце… – начал он резко, потом оборвал фразу и подошел к окну.

– Настоящий потоп, – пробормотал он немного погодя, прижавшись лбом к стеклу. – И темно.

– Да, очень темно, – сказал я.

Он повернулся на каблуках, пересек комнату и открыл дверь, выходящую в коридор, раньше, чем я успел вскочить со стула.

– Подождите! – крикнул я. – Я хочу, чтобы вы…

– Я не могу обедать с вами сегодня, – бросил он мне, уже перешагнув через порог.

– Я и не собирался вас приглашать! – заорал я.

Тут он сделал шаг назад, но недоверчиво застыл на пороге. Не теряя времени, я серьезно попросил его не глупить, войти и закрыть дверь.

17

Наконец он вошел, но, кажется, причиной тому был дождь; в тот момент он лил с невероятной силой и постепенно стал затихать, пока мы разговаривали. Джим был очень спокоен, сдержан, как молчаливый от природы человек, одержимый какой-то идеей. Я же говорил о материальной стороне его положения, преследуя одну-единственную цель: спасти его от падения, гибели и отчаяния, подстерегающих одинокого, бездомного человека. Я просил его принять мою помощь, я приводил разумные доводы; и всякий раз, взглядывая на это задумчивое лицо, такое серьезное и юное, я с тревогой чувствовал, что не только ему не помогаю, но скорее мешаю какому-то таинственному, необъяснимому порыву его израненной души.

Помню, я говорил раздраженно:

– Вероятно, вы намереваетесь и есть, и пить, и спать под крышей, как все люди. Вы заявляете, что не притронетесь к деньгам, какие вам следуют…

Он сделал жест, выражающий чуть ли не ужас. (Ему как штурману "Патны" причиталось жалованье за три недели и пять дней.)

– Ну, во всяком случае, сумма слишком ничтожна, но что вы будете делать завтра? Куда вы пойдете? Должны же вы как-то жить…

– Не в этом дело, – вырвалось у него чуть слышно. Я не обратил внимания на его слова и продолжал сражаться с тем, что считал преувеличенной щепетильностью.

– Рассуждая здраво, – заключил я, – вы должны принять мою помощь.

– Вы не можете помочь, – сказал он очень просто и мягко, крепко цепляясь за какую-то идею; я ее не видел, я различал только ее мерцание, как мерцает в темноте пруд, и не надеялся к ней приблизиться настолько, чтобы в нее проникнуть. Я окинул взглядом его хорошо сложенную фигуру.

– Во всяком случае, – сказал я, – я могу помочь вам – такому, каким я вас вижу. На большее я и не претендую.

Не глядя на меня, он скептически покачал головой. Я разгорячился.

– Но я могу, – настаивал я. – Я могу сделать даже больше. И делаю. Я доверяю вам…

– Деньги… – начал он.

– Честное слово, вы заслуживаете, чтобы я послал вас к черту! – вскричал я, умышленно преувеличивая свое негодование.

Он вздрогнул, улыбнулся, а я продолжал вести наступление.

– Речь идет вовсе не о деньгах. Вы слишком поверхностны, – сказал я, думая в то же время: "Клюет! А может быть, он и в самом деле поверхностный человек". – Взгляните на это письмо. Я хочу, чтобы вы его взяли. Я пишу человеку, к которому никогда еще не обращался с просьбой, пишу о вас в таких выражениях, к каким прибегают, говоря о близком друге. Я всецело отвечаю за вас. Вот что я делаю. И право же, если вы только поразмыслите немного о том, что это значит…

Он поднял голову. Дождь прошел; только водосточная труба продолжала проливать слезы, нелепо булькая под окном. В комнате было очень тихо; тени сгустились в углах, подальше от свечи, которая горела ровным пламенем, похожим на клинок кинжала. Вдруг мне показалось, что мягкий свет залил его лицо, словно отблеск загоравшейся зари.

– Боже мой! – воскликнул он. – Как это благородно!

Если бы он вдруг показал мне в насмешку язык, я бы не мог почувствовать большее унижение. Я подумал: "Поделом! Нечего приставать…"

Глаза его ярко блеснули, но я заметил, что насмешки в них не было. Вдруг он стал порывисто двигаться, словно одна из тех плоских деревянных фигур, которые приводишь в движение, дергая за шнурок. Руки его поднялись и снова упали. Он показался мне совершенно другим человеком.

– А я ничего не замечал! – воскликнул он; потом вдруг закусил губы и нахмурился.

– Каким я был ослом… – произнес он очень медленно, благоговейным тоном; потом приглушенным голосом воскликнул: – Вы – молодчина!

Он схватил мою руку, словно в первый раз ее увидел, и сейчас же выпустил.

– Как! Да ведь это – то, чего я… вы… я… – забормотал он и вдруг по-старому, упрямо, я бы сказал – по-ослиному, произнес: – Я был бы теперь скотиной, если бы… – Тут голос его оборвался.

– Хорошо, хорошо, – сказал я, испуганный этим проявлением чувств, вскрывавшим странное возбуждение. Случайно я дернул за шнурок, не совсем понимая устройство игрушки.

– Теперь я должен идти, – сказал он. – Боже, как вы мне помогли! Не могу сидеть спокойно… То самое… – Он посмотрел на меня с недоуменным восхищением. – То самое…

Конечно, это было "то самое". Десять шансов против одного, что я его спас от голода – того голода, какому почти неизбежно сопутствует пьянство. Вот и все. На этот счет у меня не было иллюзий, но, глядя на него, я задумался над тем, какого, собственно, человека принял он в сердце свое за эти последние три минуты. Я дал ему возможность прилично продолжать серьезное дело жизни, получать пищу и кров, какими обычно пользуются люди, а его израненная душа, как птица с поломанным крылом, могла забиться в какую-нибудь щель, чтобы там спокойно умереть от истощения. Вот что я для него сделал – и в самом деле очень мало, и вдруг, если судить по тому, как он принял мои слова, это малое разрослось при тусклом свете свечи в огромную, расплывчатую, быть может опасную тень.

– Вы не сердитесь, что я ничего путного не могу сказать! – воскликнул он. – Нет слов, чтобы говорить об этом. Еще вчера вечером вы мне так помогли… Тем, что меня слушали. Честное слово, мне несколько раз казалось, что голова моя лопнет…

Он метался – буквально метался – по комнате, засунул руки в карманы, снова их вытащил, надел на голову фуражку. Я и не подозревал, что он может быть таким легкомысленно оживленным. Я думал о сухом листе, подхваченном ветром; какое-то таинственное предчувствие, тяжелое неопределенное сомнение приковывало меня к стулу. Вдруг он застыл на месте, словно пораженный каким-то открытием.

– Вы подарили мне свое доверие, – объявил он серьезно.

– Ох, ради бога, дорогой мой, не нужно, – взмолился я, как будто он меня обидел.

– Хорошо. Я буду молчать. Но ведь вы не можете запретить мне думать… Ничего… я еще покажу…

Он быстро направился к двери, остановился, опустил голову и вернулся, шагая решительно.

– Я всегда думал о том, что если бы человек мог начать сначала… А теперь вы… до известной степени… да… сначала…

Я махнул ему рукой, и он вышел, не оглядываясь; звук его шагов замирал постепенно за дверью – решительная поступь человека, идущего при ярком дневном свете.

Что же касается меня, то, оставшись один у стола с одной-единственной свечой, я почему-то не почувствовал себя просветленным. Я был уже не настолько молод, чтобы за каждым поворотом видеть сияние, какое маячит нам в добре и в зле. Я улыбнулся при мысли о том, что в конце концов из нас двоих сияние видел он. И мне стало грустно. Начать сначала, сказал он? Да разве начальное слово наших судеб не было высечено нестираемыми письменами на скале.

18

Шесть месяцев спустя мой друг – владелец рисовой фабрики, циничный пожилой холостяк, пользовавшийся репутацией сумасброда, – написал мне письмо и, решив на основании моей теплой рекомендации, что я не прочь услышать что-либо о Джиме, распространился об его достоинствах. Он оказался скромным и дельным.

"Не находя в своем сердце ничего, кроме покорной терпимости к представителям моей породы, я жил до настоящего времени один в доме, который даже в этом жарком климате может показаться слишком большим для одного человека. Не так давно я ему предложил жить со мной. Кажется, промаха я не сделал".

Читая это письмо, я подумал, что в отношении к Джиму мой друг проявил не только терпимость – нет, это было начало подлинной привязанности. Конечно, он приводил своеобразные доводы. Прежде всего Джим в этом климате не утратил своей свежести. Будь он девушкой, – писал мой друг, – можно было бы сказать, что он цветет, цветет скромно, как фиалка, а не как эти вульгарно крикливые тропические цветы. Джим прожил в доме полтора месяца, и ни разу еще не попытался хлопнуть его по спине, назвать "стариной" или дать понять ему, что он – дряхлое ископаемое. Не отличался Джим и несносной болтливостью, свойственной молодым людям. Характер хороший, говорить ему не о чем, отнюдь не умен, к счастью, – писал мой друг. Но, видимо, Джим был все же достаточно умен, чтобы спокойно ценить его остроумие и в то же время забавлять его своей наивностью.

"Молоко на губах у него еще не обсохло, и теперь, когда у меня появилась блестящая идея дать ему комнату в доме и обедать вместе, я себя чувствую не таким дряхлым. На днях ему пришло в голову встать и пройти по комнате с единственной целью открыть мне дверь: и я почувствовал себя ближе к человечеству, чем был все эти годы. Забавно, не правда ли? Конечно, я догадываюсь – есть тут какой-то ужасный маленький грешок, и вам о нем известно, но если он действительно ужасен, мне кажется, можно постараться его простить. Я лично заявляю, что не могу заподозрить его в проступке более серьезном, чем набег на фруктовый сад. Неужели дело обстоит более серьезно? Быть может, вам следовало бы мне сказать; но мы оба давно ударились в святость, и вы, пожалуй, позабыли о том, что и мы в свое время грешили. Может случиться, что когда-нибудь я вас об этом спрошу, и тогда, надеюсь, вы мне скажете. Мне не хочется его расспрашивать, пока я не имею понятия о том, что это такое. Кроме того, сейчас еще слишком рано. Пусть он еще несколько раз откроет для меня дверь…"

Вот что писал мой друг. Я был очень доволен – подающим надежды Джимом, тоном письма, собственной своей проницательностью. Видимо, я знал, что делал: я разгадал его натуру и так далее… А что, если из этого выйдет что-нибудь неожиданное и чудесное? В тот вечер, отдыхая в шезлонге под тентом, на юте моего судна, стоявшего в гавани Гонконга, я заложил для Джима первый камень воздушного замка. Я сделал рейс на север, а когда вернулся, меня ждало еще одно письмо от моего друга. Этот конверт я вскрыл прежде всего.

"Насколько мне известно, столовые ложки не пропали, – так начиналось письмо. – Впрочем, я не поинтересовался об этом осведомиться. Он уехал, оставив на обеденном столе официальную записочку с извинениями, – записочку или очень глупую, или бессердечную. Быть может, и то и другое, – а мне нет никакого дела. Разрешите вам сообщить, на случай, если у вас имеются в запасе еще какие-нибудь таинственные молодые люди, что я свою лавочку закрыл окончательно и навсегда. Это последнее сумасбродство, в каком я повинен. Не подумайте, что меня это задело, но на теннисных площадках очень о нем сожалеют, и я, в своих же интересах, придумал правдоподобное объяснение и сообщил в клубе…"

Я отбросил листок в сторону и стал разбирать кучу писем на своем столе, пока не наткнулся на почерк Джима. Можете вы этому поверить? Один шанс из сотни. Но всегда подвертывается этот сотый шанс. Вынырнул в более или менее жалком состоянии маленький второй механик с "Патны" и получил временную работу на рисовой фабрике – ему поручили смотреть за машинами.

"Я не мог вынести фамильярность этой скотины, – писал Джим из морского порта, отстоящего на семьсот миль к югу от того места, где он мог кататься как сыр в масле. – Сейчас я поступил к Эгштрему и Блэку – судовым поставщикам: временно служу у них – ну, скажем, курьером, если называть вещи их именами. Я сослался на вас – это была моя рекомендация: вас они, конечно, знают, и если вы можете написать словечко в мою пользу, место останется за мной".

Я был придавлен развалинами своего замка, но, конечно, исполнил его просьбу и написал. В конце года мне пришлось отправиться в те края, и там я имел случай с ним повидаться.

Он все еще служил у Эгштрема и Блэка, и мы встретились в комнате, которую они называли "наша приемная". Комната сообщалась с лавкой. Джим только что вернулся с судна и, увидев меня, опустил голову, готовясь к стычке.

– Что вы имеете сказать в свое оправдание? – начал я, как только мы обменялись рукопожатием.

– То, что я вам писал, – ничего больше, – упрямо сказал он.

– Парень начал болтать? – спросил я.

Он взглянул на меня, смущенно улыбаясь.

– О нет! Он не болтал. Он держал себя так, словно нас связывает какая-то тайна. Напускал на себя чертовски таинственный вид всякий раз, как я приходил на фабрику; подмигивал мне почтительно, как будто хотел сказать: "Мы-то с вами знаем". Гнусно подлизывался, фамильярничал…

Он бросился на стул и уставился на свои ноги.

– Как-то раз мы остались вдвоем, и парень осмелился сказать: "Ну, мистер Джеймс, – меня называли там мистером Джеймсом, словно я был сын хозяина. – Ну, мистер Джеймс, вот мы опять вместе. Здесь лучше, чем на старом судне, правда?"

Не возмутительно ли это? Я посмотрел на него, а он сделал глубокомысленную мину.

Не беспокойтесь, сэр, говорит. Я сразу могу узнать джентльмена и понимаю, как должен себя чувствовать джентльмен. Надеюсь все же, что вы оставите за мной это место. Мне тоже туго пришлось из-за скандала с этой проклятой старой "Патной".

Это было ужасно. Не знаю, что бы я сказал или сделал, если бы в это время не услышал голоса мистера Дэнвера, звавшего меня из коридора. Был час завтрака. Мы вместе с мистером Дэнвером прошли через двор и сад к бенгало. Он начал, по своему обыкновению, ласково подтрунивать надо мной… Кажется, он ко мне привязался…

Джим минутку помолчал.

– Да, я знаю – он ко мне привязался. Вот почему мне было так тяжело. И такой чудесный человек! В то утро он взял меня под руку… Он тоже был со мной фамильярен.

Джим отрывисто рассмеялся и опустил голову.

– Когда я вспомнил, как эта гнусная скотина со мной разговаривала, – начал он вдруг дрожащим голосом, – мне невыносимо было думать о себе… Вы понимаете?

Я кивнул головой.

– Ведь он относился ко мне скорее как отец! – воскликнул он, и голос его оборвался. – Мне пришлось бы ему сказать. Я не мог это так оставить, не правда ли?

– Ну и что же? – прошептал я немного погодя.

– Я предпочел уйти, – медленно сказал он, – это дело нужно похоронить.

Из лавки доносился сварливый, напряженный голос Блэка, ругавшего Эгштрема. Много лет они вместе вели дело, и каждый день, с того момента как раскрывались двери и до последней минуты перед закрытием, Блэк, маленький человечек с прилизанными черными волосами и грустными глазами-бусинками, бранился неустанно, въедливо, с каким-то плаксивым бешенством. Эта вечная ругань была явлением самым обычным в их конторе; даже посетители очень скоро переставали обращать на нее внимание и лишь изредка бормотали: "Вот надоело!" – или вскакивали и закрывали дверь приемной. Эгштрем, угловатый, грузный скандинавец, суетливый, с огромными светлыми бакенбардами, отдавал распоряжения, проверял фактуры, счета или писал письма за высокой конторкой в лавке и, не обращая внимания на крики, держал себя так, будто был абсолютно глух. Лишь время от времени он досадливо произносил: – Шш!.. – но это "шш" ни малейшего впечатления не производило, да он его и не ждал.

– Здесь ко мне очень прилично относятся, – сказал Джим. – Блэк – прохвост, но Эгштрем – славный парень.

Он поспешно встал и подошел размеренными шагами к окну, где стоял штатив с подзорной трубой, обращенной к рейду.

– Вон судно входит в порт: его застиг штиль, и оно все утро простояло за рейдом, – сказал он терпеливо. – Я должен отправиться на борт.

Мы молча пожали друг другу руку, и он пошел к двери.

– Джим! – крикнул я.

Он оглянулся, стоя у порога.

– Вы… вы, быть может, отказались от счастья.

Он снова подошел ко мне.

– Такой чудесный старик, – сказал он. – Но как я мог? Как я мог? – Губы его дрогнули. – Здесь это не имеет значения.

– О, вы… вы… – начал я; мне пришлось подыскивать подходящее слово, а когда я убедился, что такого слова нет, он уже ушел. Из лавки донесся низкий ласковый голос Эгштрема, весело говорившего:

– Это "Сара Грэнджер", Джимми. Постарайтесь первым попасть на борт.

Тотчас же ввязался Блэк и завизжал, как разъяренный какаду:

– Скажите капитану, что у нас лежат его письма. Это его заманит сюда. Слышите, мистер… как вас там?

Джим поспешил ответить Эгштрему, и в тоне его было что-то мальчишеское:

– Ладно. Я устрою гонку.

Кажется, в этом тягостном деле он нашел хорошую сторону: можно было устраивать гонки.

В тот рейс я больше его не видел, но в следующий раз – мое судно было зафрахтовано на шесть месяцев – я опять направился в контору. В десяти шагах от двери я услышал брань Блэка, а когда я вошел, он бросил на меня грустный взгляд. Эгштрем, расплываясь в улыбке, направился ко мне, протягивая свою большую костлявую руку.

– Рад вас видеть, капитан… Шш… Так и думал, что вы скоро сюда заглянете. Что вы сказали, сэр? Шш… Ах, Джим! Он от нас ушел. Пойдемте в приемную…

Когда захлопнулась дверь, напряженный голос Блэка стал доноситься слабо, как голос человека, отчаянно ругающегося в пустыне.

– И поставил нас в пренеприятное положение. Должен сказать – скверно с нами обошелся…

– Куда он уехал? Вам известно? – спросил я.

– Нет. И никакого смысла не было спрашивать, – сказал Эгштрем. Он стоял передо мной – любезный, неуклюже опустив руки; на помятом синем саржевом жилете протянулась тонкая серебряная часовая цепочка. – Такой человек не едет в определенное место.

Я был слишком озабочен новостью, чтобы спрашивать объяснения этой фразы. Эгштрем продолжал:

– Он от нас ушел… позвольте-ка, ушел в тот самый день, когда прибыл пароход с паломниками, возвращавшийся из Красного моря; две лопасти винта у него были сломаны. Это случилось три недели назад.

– Не было ли каких разговоров о происшествии с "Патной"? – спросил я, ожидая худшего.

Он вздрогнул и посмотрел на меня, словно я был волшебником.

Назад Дальше