— Хелло, — сказала она, стараясь изобразить естественное удивление. — Ты уже вернулся?
— Да. Я оставил службу и думаю поехать ненадолго за границу, чтобы хорошенько обо всем подумать. Я уже давно хотел поговорить с тобой об этом, да все как-то не мог собраться.
Очень неубедительно. Но все равно.
— Ах, вот как! — сказала Маргарит. — И куда же ты едешь?
— Сначала в Шартр. Потом дальше, когда поездом, когда пешком. Может быть, ты поедешь со мной?
— Тони! Не притворяйся. Ты прекрасно знаешь, что тебе хочется побыть одному, знаешь, что я терпеть не могу ходить по заплесневелым соборам и шататься, как бродяга, и, кроме того, я еду гостить в Бранкшир к Чолмонделям.
— Да, знаю. Я звал с собой Джулиана. И подумал, что, может быть, и ты поедешь, а по дороге я смогу объяснить вам обоим… ну, вот то, что я чувствую, к чему стремлюсь, чем пытаюсь стать. В конце концов я принял очень важное решение, которое касается и тебя и меня. Ты должна о нем знать.
У Маргарит был чрезвычайно рассерженный вид, и Тони подумал, что она вот-вот разразится потоком яростных обвинений. Но она сдержалась и терпеливо, матерински-снисходительным тоном, который раздражал больше, чем прямое нападение, сказала:
— Нет, дорогой мой, мы не будем обсуждать этого сейчас. Я знаю, ты переутомился и тебе нужен хороший длительный отдых. Отправляйся себе с легким сердцем и делай, что хочешь, бродяжничай и не беспокойся ни обо мне, ни о делах, ни о чем. Просто поживи в свое удовольствие. А когда ты вернешься, тебе все представится в ином свете.
— Но… — начал было Тони, однако Маргарит остановила его поцелуем и погладила по голове, как будто он был капризным ребенком или неразумным больным, которому вредно волноваться и нельзя перечить.
— Хорошо, — сказал он, — если ты не хочешь смотреть фактам в лицо, я тебя не буду принуждать, Но позволь мне сказать тебе только одно, Маргарит, твой дядя не имеет ни малейшего представления о настоящем положении дела и говорит вздор. Я бросил службу и притом окончательно.
— Не обращай внимания на то, что он говорит, Тони, хотя, поверь мне, он заботится о твоих интересах. А теперь, дорогой, позволь мне переодеться к обеду.
Тони повернулся, чтобы уйти, но в дверях остановился.
— Ты прости, но я не буду переодеваться. Я собираюсь продать свой фрак и все эти омерзительные костюмы, в которых ходил в контору.
Она прошла в ванную комнату, ничего не ответив.
IV
Хотя Энтони удалось уехать в намеченный срок, он уезжал далеко не с таким радостным чувством, как ему хотелось бы. Прежде всего в день отъезда стояла отвратительная погода, с утра зарядил дождь с сильным юго-западным ветром, и перспектива переезда через Ла-Манш была не из приятных. Затем он обнаружил, что прямые поезда на Шартр идут так медленно и попасть на них так сложно, что ему придется волей-неволей ехать через Париж, чего ему как раз не хотелось. Маргарит держала себя омерзительно: она ни единым словом не выразила ни малейшего неодобрения, ни жалости к самой себе, которую явно чувствовала, и отвечала на его замечания с натянутой светской улыбкой, источая такую злобную упрямую ненависть, что Тони хотелось задрать голову и завыть в голос, как пес на луну. Она непременно хотела проводить его на вокзал, хотя он умолял ее дать ему спокойно уехать одному. Но нет, Маргарит знает свои обязанности жены — что будут говорить, если она не проводит своего бедного, сбившегося с пути мужа? Они так долго препирались, что им пришлось лететь сломя голову в такси, вместо того чтобы спокойно доехать на автобусе. Маргарит всю дорогу умоляла его беречься, не попадать под дождь (как Яке, ведь он пережил только три зимних кампании), беспокоилась о его одежде и о том, сможет ли он Прилично питаться — это во Франции-то!
Тони старался не выказывать нетерпения и с дружеской нежностью поцеловал ее перед самым отходом поезда. Глаза ее наполнились слезами и на лице появилось какое-то особенное выражение, так что Тони — как это ему не пришло в голову раньше — вдруг с ужасом понял: она убеждена в том, что он уезжает, чтобы встретиться с другой женщиной. Ясно, что никакими доводами и объяснениями ее не разубедишь, — не надевать же ему фибулы [115] аттического атлета. Он чуть не застонал от нестерпимой досады и повернулся за своей сумкой и палкой, решив объясниться и раз навсегда развязаться с ними со всеми сейчас же. Но прежде чем он успел открыть рот, поезд тронулся, и он остался у окна, беспомощно глядя на носовой платочек, которым ему махала Маргарит, — платочек, выглядевший в ее руках печальнее, чем флаг, возвещающий о карантине или о капитуляции. Через несколько секунд вокзал остался позади, и Тони уже смотрел на стены закопченных домов и тусклые окна.
Было что-то символичное в этом отъезде, как в заурядном происшествии, которое иной раз меняет всю жизнь. Энтони испытывал непреодолимое желание избавиться на время от всяких взаимоотношений с людьми, особенно близких отношений, которые, при всей своей интимности, не дают отрады ни уму, ни чувствам. Он готов был плакать от радости, представляя себе все эти дни и недели относительного одиночества, случайных встреч и простой, мимолетной, ни к чему не обязывающей дружбы. Если человек должен быть одинок, пусть он действительно будет одинок и не насилует своих инстинктов и чувств фальшивой близостью. А все-таки хорошо бы, как хорошо бы поменяться жизнью с кем-нибудь другим. Жил бы он как в изгнании, чужой для всех, даже для Маргарит и Джулиана.
Токи остановился в маленьком отеле неподалеку от Монпарнасского вокзала и справился, в котором часу отходит первый утренний поезд на Шартр. После обеда он вышел на бульвар и направился в сторону тех кафе, где, как ему смутно помнилось, собирались до войны студенты и художники. Как давно это было? Двенадцать — тринадцать лет назад? Чудно снова бродить по Парижу и немножко неловко разгуливать по столице в домашнем грубошерстном костюме. Не беда, на левом берегу можно ходить в чем угодно. Как бесконечно далеки были они с Маргарит даже в то время. Быть может, следовало уже тогда принять это за предостережение — да, может быть… и не позволить ей завладеть им, когда он погибал от одиночества и отчаяния… Тони оторвался от своих мыслей, очутившись внезапно в ярком свете трех громадных кафе, на террасах которых горели жаровни. Хотя было уже больше десяти, к кафе одно за другим подъезжали такси, и официанты торопливо бегали взад и вперед. Тони остановился в изумлении.
Неужели эти пышные, кричащие рестораны — те скромные маленькие кафе, куда несколько лет назад бедняки, томившиеся по идеалу, приходили посидеть, побеседовать и погреться за несколько су?
Энтони медленно прошел мимо террас до конца бульвара Распай — здесь на противоположном углу открылся теперь какой-то ночной клуб, — потом так же медленно пошел обратно. Длинные ряды столиков были заняты разношерстной, неприятного вида толпой.
Это было сборище каких-то проходимцев и подонков — жено-мужчины и муже-женщины, шарлатаны, сводники, проститутки-любительницы, негры, масса итальянцев, евреи из Средней Европы с американскими паспортами. Не останавливаясь, Тони пошел обратно по бульвару, пока не нашел маленького кафе Aux Rendez-vous des cochers et des chauffeurs» [116]. Там он сел к столику и заказал кофе и коньяк. Отсюда были видны огни артистических заведений и до слуха доносился смутный гул разговоров. Еще один образец делового предприятия. Это были кровные братья тех господ, которые в 1919 году выцарапывали свои имена на черепах солдат, убитых под Верденом.
Тони приехал в Шартр на рассвете и большую часть дня провел в соборе или около него. Дождь перестал, и небо покрылось высокими белыми облаками; изредка проглядывало солнце, свет был ясный, но солнечные лучи не слепили. Однако дул холодный ветер, и Тони радовался, что надел теплый шарф и перчатки. Ощущение физической усталости сразу пропало, как только он углубился в великую средневековую энциклопедию из камня и цветного стекла, — вся ученость, вся жизнь, все стремления эпохи, запечатленные поколениями художников в одном бессмертном мгновении. Будь Энтони в другом настроении, он, вероятно, нашел бы немало достойного критики в этом гигантском альбоме суеверия, но он был так истощен долгой борьбой, все в нем так восставало против шумной и хвастливой жажды разрушения американизированного мира, что Шартрский собор показался ему бесконечно утешительным и вдохновляющим. Правда, стимул и вера, создавшие этот собор, давно утратили всякое жизненное значение, но даже если смотреть на него как на великолепную гробницу, его величие, концепция жизни и человеческой судьбы имели глубокий смысл. Подыскивая слова, чтобы выразить свои ощущения, Тони говорил себе, что строители Шартра, несмотря на стремление к сверхчувственному потустороннему миру, жили полнокровно, всеми своими чувствами. Их дар не в тщеславном, духовном и интеллектуальном замысле Шартрского собора, а в живой любви к видимому и ощутимому миру и в глубоком уважении к скрытой за ним тайне.
Тайна мироздания и зачатия, рождения и смерти, слава великих вождей, королей и пророков; благоговение перед искусством и науками; уважение к ремесленникам и земледельцам, пастухам, плотникам, каменщикам, жнецам и виноградарям — все это запечатлено здесь; так Же как и полная бессмертного значения сцена — мужчина и женщина, сидящие вместе, готовятся разделить пищу, которую они заработали вместе, — самая суть и первооснова человеческого существования. Тут и там чувствовался легкий юмор или оттенок насмешки, сразу пресекающий всякие потуги ханжества или напыщенности. Между тем сцены сотворения мира были изображены с необычайной нежностью и благоговением, что особенно чувствуется в лицах бога и человека, следящих за полетом бесчисленных невиданных птиц; приторная преувеличенная набожность сентиментальных отшельников и святых с грубоватой насмешливостью запечатлена в чересчур вытянутых мрачных физиономиях с длинными бородами, неотесанность пастухов — в их глуповатых лицах и журавлиных ногах, а в фигуре музыканта с ослиной головой, возносящего хвалу господу, насмешка переходила в остросатирический фарс. За библейскими абстракциями и фанатизмом, положенными в основу «духовного» предприятия, обреченного на неудачу ввиду своей нереальности, все еще жили воспоминания более древней здоровой религии, мыслившей человека в полной гармонии с его окружением и с таинственным космосом.
Восхищение собором смешивалось у Тони с радостным чувством, что наконец-то он вступает в другую, пусть даже гораздо более трудную и неустроенную жизнь, и ему казалось, что этот памятник с его резко очерченными башнями, замысловатыми портиками и мягко поблескивающими расписными окнами является своего рода преддверием к этой новой, более чистой, более подлинной жизни, которую он еще не представлял себе, а только смутно предчувствовал.
Из Шартра Тони направился в Блуа и провел большую часть дня, осматривая дворец и рассеянно слушая рассказы о подлинных, но не имеющих ровно никакого значения фактах, которыми упорно донимал его осипший сторож, Какой поистине ужасающей может быть иногда прозаическая точность французов, пытающихся изобразить то, о чем они не имеют представления. А за стенами неумолчно шумела быстрая Луара. Этот дворец со всеми уцелевшими в нем реликвиями былого великолепия, хранивший память о страшных преступлениях, немножко раздражал Тони. Он казался ему символом того времени, которое знаменовало собой начало упадка, когда люди почему-то вообразили, что тупое насилие над природой и есть идеал, когда они стали мало-помалу утрачивать свои представления о небе, земле и воде как о некоем таинственном проявлении незримого присутствия богов, и начали рассматривать их как силы, которые можно использовать в целях немедленной наживы, и когда вся красота и величие стали лишь орудием самопрославления.
Когда Тони вышел из дворца в Блуа, начал накрапывать дождь. Вместо того чтобы побродить по городу и вдоль реки, как он собирался, ему пришлось просидеть до вечера в номере грязного отеля. Он написал несколько открыток, попытался было почитать привезенный с собой томик Лендора [118], но незаметно для себя погрузился в глубокое раздумье. Он сознавал, что находится в том странном состоянии, при котором собственные слабости и тщетные усилия становятся как-то неприятно очевидны. Если растение, лишенное света, вынести на солнце, его чахлость и бледность становятся более заметными, чем в темноте. Незаметно для себя Тони за эти последние месяцы исчерпал всю свою душевную энергию в непрестанной наряженной борьбе, — тем более напряженной — что он не мог о ней никому рассказать, — ибо это была его борьба с самим собой. Теперь эта борьба кончилась, он снова обрел душевное равновесие, но еще не вполне осознал это и чувствовал себя неуверенно.
Попыхивая дешевой сигаретой, он смотрел на дождь, который бороздил в сумерках свинцовую гладь реки и превращал дрожащие тополя в серые призраки. Был тот тусклый печальный час, когда душевный жар и огонь затухают в нас и жизнь кажется унылой и скучной. Оглядываясь на свою жизнь, Тони казалось, что он смотрит на остывший пепел перегоревших дней, и он снова чувствовал горечь — одиночества и неудач. Его юное жадное стремление к полноте жизни, сокрушительный удар войны, целый год невероятных усилий вернуть утраченное, затем вторая смерть и жест отчаяния — его брак, и покорное участие в том, что он презирал больше всего, — попытка жить той жизнью, которая вполне удовлетворяла окружающих, и, наконец, это слабое сопротивление втихомолку — все сейчас казалось ему тщетным и никчемным, как дождь, падавший в Луару, — вода, поглощаемая водой. В тридцать два года он сидит один в нетопленом номере маленького французского отеля; чего он достиг — ничего, неудачник в жизни, неудачник в любви. Когда-то он верил и утверждал, что жизнь — высшее и самое трудное искусство, неуловимое, но требующее больше живой творческой энергии, чем даже архитектура или поэзия. Какое же произведение искусства создал он из своей жизни! Двадцать лет он был счастливым ребенком, четыре года — негодным солдатом, год — полусумасшедшим калекой и все остальное время — дельцом, паразитом. Замечательная хроника, которая могла бы украсить собой летопись времени. А когда его предадут забвению… как оно и подобает…
Поражение. Бессмысленно кричать: мой правый фланг уничтожен, левый фланг разбит, центр обороны прорван — идем в наступление! Бессмысленно обвинять общество, — ведь сам же ты волей-неволей являешься его неотъемлемой частью. Если ты требуешь от жизни больше того, что она может дать в тех или иных условиях, ты неизбежно терпишь поражение; и если ты принадлежишь к числу тех, кого развитие общества обрекает на уничтожение, ты, безусловно, будешь уничтожен. Англия нуждается в тебе? Англия сейчас нуждается в куче песка, чтобы зарыть поглубже свою голову, голову общипанного страуса.
И к истории взывать тоже бессмысленно — откуда мы знаем, что на самом деле говорили и делали на берегах Нила и Илисса? А если и не совсем бессмысленно, то, во всяком случае, малоутешительно. Таков, по-видимому, закон — мягкая цивилизация всегда уступает дорогу более грубой. Пуля всегда настигает мирного и доброго. «Природа», как видно, не терпит «цивилизации». «По плодам их узнаете их»…
После обеда Тони вышел в общую комнату и стал перелистывать журналы, лежавшие на большом пыльном столе. Ему попался рекламный журнал с Ривьеры — один из тех подлинно деляческих листков, поддерживаемых содержателями отелей, которые раздувают ложную романтику туризма, чтобы сбывать скромное число скверных удобств за колоссальное количество бумажных денег. Его внимание привлек столбец на английском языке под заголовком: «Торжественный обед в годовщину перемирия». Он быстро пробежал его: «…и я возьму на себя смелость сказать — чертовски хорошо организован…», «веселая компания, действительно прекрасный обед, шикарный оркестр», «Обед, приготовленный на славу, состряпанный по нашему британскому вкусу», «Это был, как я уже сказал, действительно веселый вечер».
И затем: «Атмосфера, казалась, была пронизана духом товарищества, а несколько прочувствованных слов, произнесенных, как нельзя более кстати, генералом сэром Вуффли Уимом, взявшим себе в начальники штаба полковника Уиффля, попали в самую точку и оказали на нас тоже действие, как знаменитые слова, ставшие лозунгом империи, — „держитесь“. „Мы и держались и должны сказать, что делали это с превеликим удовольствием, а посему перечислим…“. Поистине веселая компания, а чтобы усилить букет нашего портвейна — и превосходного коньяка, — Мистер Джоллоп пригласил танцовщицу, которая иллюстрировала своими танцами известную песенку Эми Вудфорд Файнденс „Бледные ручки, любимые нами“.
«А теперь спать», — как сказал мистер Пепис. «Поблагодарим же добрейшего мистера Марплса и его очаровательную супругу за этот веселый и поистине чудесный вечер».
Тони с омерзением швырнул журнал на стол и, сорвавшись с места, зашагал взад и вперед по комнате. «По плодам их узнаете их». Heenaurme! [119] — как говаривал папаша Флобер. Что же случилось с английскими мозгами и чувствами, раз они так размякли и изолгались? Старческая инфантильность, которая страшится самое себя и жеманно извиняется за собственное ничтожество. Держитесь! — нет, к черту это «держитесь», лучше уберите прочь эти трупы и начнем сначала.
Поистине веселая компания. Да, фосфоресценция дохлой рыбы. Таковы леди и джентльмены, питомцы культуры и досуга, те, что рубят империю в щепы и высасывают дивиденды, предмет восхищения и зависти своих ближних, соль земли, наследники всех времен!
О, хоть бы глоток воды из реки Забвения.
На следующее утро все еще шел дождь, но Тони не отказался от своего намерения немедленно покинуть Блуа. Он решил, что пока с него хватит соборов и дворцов, — они будоражили его, но сейчас ему необходимо было собраться с силами для нового роста, а не заниматься выкапыванием корней. Он решил также, что прославленные тираны и кретины не стоят того, чтобы портить себе из-за них кровь. Живи и давай жить другим! Правда, они ведут к гибели мир, который ему нужен и который он любит, но ведь нет же возможности предпринять по отношению к ним какие-нибудь действенные меры, а ему более чем когда-либо претила политическая суета и пустое теоретизирование. Агитаторы, если им дать власть, будут нисколько не лучше — то же убожество мысли, только в другой форме. Ну их к черту! Живи и давай жить другим. Раз уж их нельзя переделать, отойди от них.