И все же это было и то и не то лицо. И та и не та фигура. Во-первых, заметил художник Колобков, лицо улыбалось. Во-вторых - фигура шевелила руками, перебирая какие-то бумаги.
Колобков взглянул еще раз. Действительно: лицо улыбалось. Оно улыбалось так. Губы вытягивались, показав зубы, затем снова возвращались на свое место. Перебирал же бумаги он так: брал одну бумагу, затем клал ее рукой на стол и брал другую. Он делал все это так, как бы делал это всякий другой на его месте с той лишь разницей, что его движения были более точны и ритмичны, как движения машины. И вдруг он поднял голову с открытым ртом, держа в поднятой руке бумагу. Едва ли живопись смогла бы лучше изобразить бездушную фигуру бюрократа, чем ее изображала сама природа. Несомненно, он видел Колобкова, но смотрел на него так, как будто перед ним не было ничего, кроме воздуха.
- Разрешите вас спросить, - решил все же обратиться к нему художник Колобков, - могу ли я видеть товарища Ушакова?
Лицо не отвечало. Оно не отвечало в первую минуту и вторую и только, когда художник Колобков решил повторить свой вопрос, оно ответило.
- Нет, не можете, - ответило лицо.
- Почему же не могу? - спросил художник.
- Потому что Ушаков в командировке, - ответило лицо.
- Вы к нему по какому делу?
- Видите ли, я художник Колобков, - начал художник Колобков.
- Знаю, - прервало его лицо. - Вы участник гражданской войны, не так ли? Наше дело к вам можно передать в трех словах. Напишите эпизод из гражданской войны по своему выбору. Срок: месяц. Оплата: смотря по качеству. От пятисот до тысячи. До свиданья.
Сказав это, лицо снова начало перелистывать бумаги, одну бумагу за другой. Художник Колобков не решился спрашивать о подробностях. Он снова посмотрел на гражданина. И вдруг ему показалось, что он когда-то его видел. Но когда? Но где? Он не помнил. И хотя это было то же самое лицо, что в трамвае, и на том же лице тот же жил нос, те же лежали глаза, и те же слушали губы, - это было то и не то лицо в одно и то же время.
"Вот лицо, - подумал в третий раз Колобков, - которое я бы не стал писать ни за какие блага жизни".
И он вышел из художественного издательства. И только тогда, когда он отошел уже на порядочное расстояние от издательства, он вспомнил, что фамилия абстрактного гражданина осталась ему неизвестной. Он возвратился и спросил:
- Простите, - спросил он, - я забыл узнать вашу фамилию.
- Бородкин, - ответило лицо и снова уставилось в бумаги.
На этот раз художник Колобков решил идти пешком, несмотря на то, что до дому было далеко и уже начал накрапывать дождь, чтобы на ходу выбрать тему только что заказанной картины и обдумать замысел. Он любил творить на ходу.
Начало почти всех его "вещей" возникало в ходьбе, где-нибудь на улице или в трамвае, и домой он приносил уже готовый, обдуманный со всех сторон замысел, чтобы здесь приняться за его реализацию. И вот теперь, выйдя из издательства, он первым долгом постарался забыть абстрактного гражданина, фамилия которого была Бородкин, чтобы очистить свою память и воображение. И ему это удалось сразу. Между его памятью и его воображением не было разрыва, в творческие минуты его память приходила на помощь его воображению, а его воображение его памяти. Так и сейчас на помощь воображению поспешила его творческая память. Она выбрала один эпизод из его недолгой, но много испытавшей жизни. Ночь перед восстанием Т-ска предстала перед ним, повторенная его воображением. Она была настолько реальна, что он почувствовал запах ее тишины, точно время вернулось назад, а пространство города, по улицам которого он шел, поменялось с пространством того Т-ска, в котором действовал не тридцатилетний художник, а шестнадцатилетний паренек. В пять утра должна была ударить пушка и, разорвав тишину, дать дорогу вооруженным рабочим предместья. Они выехали заранее - его старший брат, руководивший восстанием, он и еще один человек с мандатами от Иркутской подпольной организации. Колобков и теперь очень хорошо помнил фамилию этого человека (Огородников), то, о чем он говорил, его черный полушубок и синее галифе, но никак не мог вспомнить ни его лица, точно у него не было лица, ни выражения на лице, точно у него не было выражения на лице. На одной из центральных улиц брат и его спутник спрыгнули с пролетки и направились к тому пункту, где их уже ожидали товарищи. А Колобков поехал проверять посты. Он проезжал мимо низеньких обывательских домиков и деревьев, мимо дремавших извозчиков, удушающая жара которым придавала какую-то особенную ночную неподвижность. Но вот показались кучки людей, приближающихся к центру, пряча оружие. Они двигались возле забора и пустырей, молчаливые и ожидающие, как и он, когда пушечный выстрел разорвет в клочья тишину этой ночи, которой не было конца, но ни в пять, ни в половине шестого и ни в шесть не выстрелила пушка, и не поступило никаких распоряжений. Тогда подкралось опасение. Оно кралось вместе с рассветом, все усиливаясь и усиливаясь, и вдруг разорвалось ружейными выстрелами. Колобков бешено погнал лошадь к тому месту, где он оставил брата и товарищей. Он увидел крадущиеся тени солдатских цепей, и голова его закружилась. И все же он успел подъехать как раз к тому моменту, когда брата и его товарищей, обезоруженных, усаживали в подъехавший автомобиль контрразведки. Но что такое? Сегодняшний спутник его брата стоял нетронутый посреди улицы, широко расставив свои галифе, и отдавал распоряжение совершенно другим, незнакомым Колобкову голосом. Подлый провокатор, он улыбался так, что улыбка запомнилась навсегда, хотя лицо не поддавалось памяти. Первое, что пришло в голову Колобкову, это выхватить бывший с ним браунинг и всадить пулю в мерзкий круг его физиономии. Но не благоразумие, а страх остановил его. Он выскочил из коляски и побежал. Он чувствовал за собой задыхающиеся животы погони и убыстрял бег. Он бежал так, как только могли бежать его ноги. Он не чувствовал себя, а только сердце на высоте рук, одно только бившееся сердце, точно он состоял из одного сердца и ног. Затем он перескочил через забор, еще через один забор и еще через один забор, и через несколько заборов сразу и попал в сад. В саду такие тихие стояли деревья, и бил фонтан. В саду играли дети, такие дети, которые, казалось, родились в этом саду, где раз навсегда остановилось время, такие дети, которые, казалось, не знали, что существуют взрослые и их выстрелы. Они были туземцами этого огороженного высоким забором, стройного, стремящегося в высь мира. Дети крикливые, как птицы, кружились вокруг маленького озера. Их рты были широко открыты, движения гибки, подобно выпрямляющимся движениям молодых деревьев. Вода, удлиняя фигуры, отражала их вместе с деревьями и травой. Колобков на секунду забыл все ужасы случившегося только что и предстоящего впереди. Ему захотелось подойти к детям, вмешаться в их веселую толпу, принять участие в игре. И он подошел к ним. Но дети с испугом шарахнулись от него. И он почувствовал непоправимую, как тогда представилось ему, разницу между ними и им, ту разницу, о которой еще издали кричали его и их одежда. Затем откуда-то выпорхнула похожая на гриб и на ворона гувернантка. Она была тонка, она была черна, точно состояли из платья и головы, она была криклива.
- Что вам надо? - крикнула она, ужасно махая рукой. - Разве вы не знаете, что этот сад генерала, что это дети генерала!
Он шарахнулся. Он подбежал к забору с таким видом, точно в него кидали камнями. Тут его окружили дети.
- Что вам надо? - брезгливо закричали они, ужасно махая руками. - Разве вы не знаете, что этот сад генерала, что это дети генерала?
И он перемахнул через забор, за которым были его жизнь, его расстрелянный брат, будущая победа и неузнанный, не пойманный и неразоблаченный еще провокатор.
Колобков был уже дома. Он вошел в свою комнату, выражением которой был холст, натянутый на подрамник. Холст был загрунтован и хрустел, как снег. Он призывал к работе. Эпизод был выбран, и, казалось, оставалось только выжать из тюбика краску и взять кисть. Но он не был гениальным импровизатором с длинными, как у попа, волосами, из тех, которые берут в руки кисть раньше, чем карандаш, и сначала пишут, а потом обдумывают уже написанное, уверенные, что они пишут так, как поют птички. Но он не был также представителем тех художников, которые не находят ничего лучшего, как копировать художественные образцы предыдущего или отражать ничем не провинившиеся рощи и пруды, подражая прудам же, вообразив себя зеркалом природы. Вообще, собираясь писать, он не собирался что-либо копировать. Ему были чужды статичные картины в духе передвижников или тех наивных реалистов, которые, к сожалению, существуют и теперь, куски холста с изображением людей, вырванных из действительности, изолированных, как восковые фигуры, мнимое действие которых должны были пояснять надписи и социальную принадлежность - предметы, их окружавшие. Он не собирался писать ни таких плотников, которые были плотниками только потому, что в их руках были топоры, ни таких партизан, которые были партизанами только потому, что у них в руках были берданки, а на шапке - звезда, ни таких белогвардейцев, которые были белогвардейцами только потому, что у них в руках были нагайки, а на плечах погоны. Выбранный им эпизод он собирался диалектически развернуть на полотне, опустив незначительное и выделив основное, не абстрагируя какой-либо один момент восстания, а изобразив все главные моменты, не только последовательно связанные один с другим, но и друг в друга переходящие. Углем он набросал на полотне фигуры основных участников восстания, оставив без лица фигуру провокатора. Тут он остановился и с досадой бросил уголь на пол. Ему ничего не стоило написать вымышленное лицо для фигуры провокатора. Но тогда картина, оставаясь произведением искусства, перестала бы быть документом. А он мечтал о такой картине, которая не только призывала бы к ненависти и борьбе, но помогла бы найти и разоблачить конкретного, живого провокатора, которого он искал вот уже тринадцать лет и не мог найти.
Он положил линейку, отошел от картины и лег на диван. Не мог же он изменить не привычке, а всему своему существу, и начать писать картину, которая не была готова в его голове, потому что он не мог вспомнить физиономию не какой-нибудь эпизодической личности, а физиономию самого провокатора. Забыв на минуту свой замысел, он постарался вспомнить события этого дня. Собственно говоря, сегодня не произошло никаких событий в его жизни, если не считать встречи с гражданином, неожиданная фигура и лицо которого представляли удивительно удачную карикатуру на современную буржуазную живопись и советского бюрократа одновременно. Он вспомнил его всего. Сначала простое, как лицо идола, лицо, на котором самостоятельно жил нос, квадратные лежали глаза, и неподвижные слушали губы. Потом фамилию его: Бородкин. Немного погодя, его усмешку. И уже в заключение свое чувство, вызванное этим абстрактным гражданином, нелепое чувство человека, который хочет узнать и не может. И тут ему пришла в голову мысль, которая заставила его вскочить с места. Ведь он видел только видимость и даже не видимость, а маску, в то время как подлинное лицо, так же как и сущность абстрактного гражданина, осталось ему неизвестным. Неугомонная, как приятель, эта мысль гнала его вон из комнаты, дергала за рукав, толкала в бок, вела по лестнице, торопила и, казалось, даже бранилась. Она заставила вскочить его в трамвай и, отдавив какому-то гражданину ногу и прищемив какой-то старушке хвост, выскочить из трамвая. Она заставила его перебежать площадь, не обращая внимания на свист милиционера, не переводя дыхания, подняться по лестнице для того, чтобы раскрыть дверь в адресный стол. Она заставила его втереться вне очереди, действуя локтями и языком, упрашивая, угрожая, для того, чтобы просунуть беспокойное лицо в окошко с вопросом: "Поскорее, адрес Бородкина".
Бородкиных в городе оказалось трое. Они жили в совершенно различных частях города и имели не похожие друг на друга имена. Одного Бородкина звали Франц, другого Бородкина звали Виктор, а третий Бородкин был просто Иван Иванович. Хотя художник Колобков не сомневался в том, что Бородкина, который был ему нужен, звали Франц или на худой конец Виктор (не могли же звать такого человека Иван Иванович), он записал спешащей рукой все три адреса.
Разумеется, первого он решил посетить Бородкина Франца. Хрипящий и покачивающийся, похожий на простуженного зверя, автобус повез его по узким улицам слободы. Он двигался медленно, этот автобус, наполненный рыхлыми, как овощи, обывателями, которым некуда было торопиться, а широкая спина шофера не могла же знать, что художник Колобков спешил так, как он никогда не спешил. Одна и та же тревожная мысль заставляла его то вскакивать с места, то садиться.
"А вдруг он скрылся, - думал художник Колобков, - он мог узнать меня, ведь ему хорошо знакома моя фамилия. И, кроме того, моя пристальность не могла не навести его на подозрение".
И как нарочно движение автобуса все замедлялось и замедлялось. Казалось, что он совсем не двигается, а на зло Колобкову стоит на одном месте. Приземистые и пузатые обывательские домишки с низкими, зелеными от дряхлости, стеклами всеми своими геранями и фикусами издевались над ним. Неподвижные, они смотрели морщинистыми и носатыми старушечьими лицами, посмеиваясь над ним своим единственным желтым зубом, выпученными лицами фотографий, всеми своими горбатыми деревьями и покосившимися, похожими на старушечьи рты, калитками. Они казались ему домишками Т-ска той ужасной, запомнившейся навсегда, ночи, лица старушек лицами т-ских старушек, лица калиток и деревьев лицами т-ских калиток и деревьев. И даже заборы, мимо которых он проезжал, казались ему давно знакомыми. Они выглядели так, как те заборы Т-ска, через которые он не перелезал, а перелетал, не ощущая ничего, кроме бьющегося сердца. И даже настроение его было совершенно такое же, точно время и разница не отделяли вчера от сегодня, разница, которая заключалась в том, что тогда он убегал, а теперь преследовал. И не только в том заключалась разница. Она врезалась в гущи трусливых домишек ломаной линией новостроек. Фабриками, похожими на дворцы, с широкими окнами и машущими вентиляторами, домами чистыми и блестящими, как фарфор. И не только в этом заключалась разница. Мелькая спицами, она катилась на тысячах своих шин, она висела в воздухе в виде антенн, летала в виде тысячи самолетов. Она сидела в виде художника Колобкова, который был художником, а не батраком, потому что между вчера и сегодня была разница. Не стесненный узкими уличками, автобус пошел быстрее. Колобков успокоился. Он не сомневался, он уже видел, как он приносит абстрактному гражданину по фамилии Бородкин законченную картину, где изображено его, Бородкина, лицо. Он следит за тем, как меняется настоящее лицо Бородкина, как оно из беспристрастного становится насмерть испуганным. И вот два лица смотрят друг на друга, похожие друг на друга, как лицо и отражение лица в зеркале. И вот это уже не два лица, а одно. И одно лицо - это лицо провокатора.
Здесь автобус остановился, и Колобков очутился на незнакомой ему улице. Не без труда он отыскал дом, в котором проживал Франц Бородкин. Взбираясь по лестнице, которая была вся умащена водой, помоями и проникнута насквозь тем спиртуозным запахом, который ест глаза, художник вспомнил одну из лестниц, описанную Гоголем. Дверь была открыта, потому что хозяйка, готовя какую-то рыбу, напустила столько дыму в кухню, что нельзя было видеть и самое хозяйку.
- Дома ли Франц Бородкин? - осведомился художник Колобков с таким видом, как будто он был старым знакомым и частым посетителем Франца Бородкина.
- Франц дома, - сказала хозяйка и показала пальцем на одну из дверей.
Войдя в указанную комнату, Колобков заметил фигуру человека, сидевшего на ломберном столике, подвернув под себя ноги, как портной. Столик не был устойчив и покачивался, покачивая фигуру человека, сидевшего на нем. Фигура что-то шила так неловко и неумело, точно она впервые держала в руках иголку. Колобков пристально посмотрел на шившую фигуру. Это не была фигура абстрактного гражданина.
- Вы гражданин Франц Бородкин? - спросил художник Колобков.
- Да, я буду Франц Бородкин, - сказала фигура, - а вы что скажете, гражданин фининспектор?
- Во-первых, я не фининспектор, - сказал Колобков.
- Прошу вас, садитесь, - сказала фигура и, поспешно соскочив со столика, подала ему стул. - Простите, пожалуйста. Вас прислал Федор Григорьевич. А я принял вас за фининспектора. И сел изображать из себя портного. Приходится. А ведь раньше у меня был магазин готового платья. Утром надену костюм, вечером раздену. Да что я вас задерживаю. Прикажете примерить?
"Фу, дьявол, я могу опоздать", - подумал Колобков.
Но фигура, так неумело изображавшая из себя портного, уже успела загородить ему выход.
- Вот коричневый костюм, - продолжала фигура, - а вот синий шевиот. Недорого, или вам, может, черный? Ну, как Федор Григорьевич изволит поживать? В добром ли здравии? И супруга их?
"Да я не знаю никакого Федора Григорьевича, никакой супруги", - хотел было сказать художник Колобков, но ничего не сказал, потому что заметил, что шея, плечи и живот собеседника показались ему достойными внимания.
- Не двигайтесь, - приказал он, - и не шевелитесь.
Франц Бородкин застыл, испуганный и торжественный, в нелепой позе.
Колобков достал блокнот и карандаш и критически осмотрел позу Франца Бородкина. Поза ему не понравилась.
- Двигайтесь, - разрешил он, - шевелитесь. Можете даже разговаривать.