Факультет чудаков - Геннадий Гор 9 стр.


И завернул за угол. Мы почему-то не пошли домой, постояли и тоже завернули за угол.

Стоял Коля. Рядом с ним дряхлая женщина, видимо, уличная проститутка.

Проститутка просила:

- Полтора рубля.

Коля не соглашался:

- Рубль.

Проститутка попросила показать ей рубль. Положила в карман. Они пошли под руку.

- Занимательно, - сказал я.

- Подло, - сказал Ручеек.

- А знаешь, что, - предложил я, - догоним его и набьем морду.

- Вот тебе раз, - захохотал Ручеек. - Критики, внимание! Автор бьет морду своему персонажу. Нет, это может не понравиться читателю.

И мы пошли к общежитию.

* * *

Ворота оказались закрытыми. Коля Незабудкин пошарил по карманам, поплевал. Он искал деньги - заплатить дворнику. Денег не было.

- Ничего не поделаешь, - сказал Коля. И полез через забор.

Он был пьян. Следовательно, для него не существовало препятствий. Он упал. Полежал. Поднялся по лестнице, остановился. Зажег свет. Комната спала. Он потушил свет. И зажег его снова. Он играл светом, как мальчик. На столе стоял примус. На примусе сковородка. И вдруг Коля вспомнил: он хотел есть.

"Я хочу есть, - сказал он, обращаясь к самому себе. - Не правда ли? Я хочу есть. И на это есть свои причины: я много пил и совсем нечего не ел".

Он поискал по полкам, порылся в шкафу, поплевал. Хлеба не оказалось.

"Но я хочу есть, понимаете вы меня?" Он сел на кровать. Теперь он увидел всю комнату. И в комнате - стеклянную банку.

- А, Жанна, - обратился он к рыбе. - Нюша - я хочу сказать. Понимаешь, Нюша. Я хочу есть. Не посоветуешь ли ты мне что?

Он обвел комнату еще раз медленным мрачным взглядом. Увидел спящих товарищей: Брука, закрытого розовым одеялом, и Великанова, закрытого серым. Он увидел еще раз стол, на столе примус, на примусе сковородку.

- Нюша, - сказал он, - то есть Жанна. Ты знаешь сказку: "колобок, колобок, я тебя съем?" Так вот: я хочу, чтоб ты была колобком. Ты есть экспонат, Жанна. Но помимо того ты рыба.

Он вытащил из банки с водой рыбу. Она забилась у него в руках. Он бросил ее на сковородку. Зажег примус. Рыба зашипела.

Коля Незабудкин захихикал: что скажет Великанову профессор? Он подошел к примусу - съесть экспонат. И вдруг сообразил: рыбы бывают разные - съедобные и несъедобные. Несъедобные рыбы часто бывают ядовитыми. И отошел от примуса.

* * *

У меня не оказалось ни карандаша, ни чернил, ни пера, ни бумаги.

Нина Николаевна Лорд, бывшая моя хозяйка, жена моя, налила в стакан молока и поставила передо мной. При этом она сказала: "Пей, милый, тебе полезно". Она вырвала бумагу из гроссбуха, из чудовищной своей тетради (она записывает в нее долги своих покупателей).

И я сел писать ее карандашом письмо тебе. Ее карандашом на ее толстой бумаге.

Стакан (не символ ли это?) все еще стоит на столе. Молоко не выпито.

Я пишу. Зоя! Помнишь ли ты? Как это пошло! Как пошло я пишу…

Не знаю, где-то я прочел, мне вспомнилось из какой-то книги: "…была открыта флуоресценция слова… Слово получило отсвечивающую окраску, движение, крик, остроту, жизнь и умирание". Для меня, разумеется, только одно слово, имя твое: Зоя. Оно имело для меня свою окраску, крик, остроту, жизнь и умирание. Оно умерло для меня. Вернее - я для него (для тебя) умер. Имя "Зоя" умерло вместе с словами: "университет", "наука", "любовь", "будущее", "искусство", "общественная работа". В моем словаре остались "жена", вот этот стакан молока, семейное счастье, обед, ужин, чай, завтрак, возможно, дети, еще многие другие слова, и, конечно, факультет… факультет чудаков.

Фамилия моей жены: Лорд. Теперь так называют в нашей стране, кажется, только собак. И я тоже скоро стану лордом, пусть умрет Замирайлов. Не нужно его. На свет появится Лорд. Факультет чудаков, я знаю, примет это с восторгом. Меня поздравит Крапивин, Коля Незабудкин пожмет мне руку и все другие. Они скажут: "Такая фамилия тебе подходит. Именно такую фамилию должен носить каждый чудак".

Мы работали вместе, помнишь, в клубе. Ты говорила мне: "Я тебе нравлюсь". Меня восстановили студентом. И вдруг все полетело. Я полетел как с американской горы. Помнишь ли ты американские горы? Иногда мне кажется: тебя нет. Ты существуешь в моем воображении. И я не могу опровергнуть. Ты теперь от меня далеко почти в Америке. Эта Америка за углом. Но что из этого? Я не могу прийти к тебе в общежитие, как в Америку. В лучшем случае выйдет твой муж и набьет мне морду. Но он не сделает этого. Хуже! Он не захочет пожать руку. Он коммунист. Партийная этика, общественная его совесть не позволит ему драться. Он просто закроет дверь. И все студенты выскочат из комнат - посмотреть на чудака. Что ему здесь нужно? Я ушел из университета. Вернее - убежал. Я был там лишний. Я приобрел мать, жену, мачеху одновременно. Фамилия ее Лорд скоро станет моей фамилией. Так хочет она. У моей жены есть магазины, маленькая пахучая лавчонка, где яблоки воняют моей женой и груши также. Поверишь ли: я перестал любить груши, я не могу есть яблоки с тех пор как женился. Скоро я стану приказчиком. Буду развешивать виноград.

Я ушел из университета затем, чтобы поступить на факультет чудаков. Ты не думай - такой существует. Я деформировался: стал аккуратным студентом, не пропускаю занятий. Записываю лекции. Факультет чудаков - замечательное учреждение. Я написал бы о нем, но у меня вышла бумага. Жена моя, забрав гроссбух, ушла торговать. Я остался в квартире в обществе стакана. Стакан все еще стоит на столе. Молоко все еще не выпито.

* * *

Автор вышел во двор - дописывать свою повесть. Вот идет Лузин, будущий научный сотрудник, спешит в университет. Вот идет Зоя, она возвращается из университета - приготовить обед. Они встречаются. Вот кабинет. В кабинете сидит Великанов. На столах стоят микроскопы. Они блестят. Грохочет пушка, микроскопы вздрагивают. Наклоняется скелет. Вот Уткин укладывает свои вещи. Товарищи ему помогают. На полу валяется шпагат. Вот профессор. Он вскакивает в трамвай. К нему приближается кондукторша. Профессор обнаруживает: он забыл деньги. Десятки рук, десятки кошельков протягиваются к профессору; в трамвае едут студенты.

Я переворачиваю страницу своей повести. Трамвай дребезжит. Поворачивается улица. Студенты хватаются за трамвайные ремни. Улыбается профессор. Они въезжают на проспект Пролетарской Победы. Они едут прямо. Цветут деревья. Приближается гавань. Вместе с гаванью приближается вечер. Они приехали. Из первого вагона выходит Уткин. Он несет корзину. Студенты - на Набережной. Вот стоит пароход.

- До свидания, товарищи, - кричит Уткин.

Пароход гудит. Гавань начинает удаляться. Он едет на настоящем пароходе в настоящую Европу. Он едет на практику. На берегу маленький старичок профессор машет шляпой. Закатывается солнце. Студенты щурятся на берегу.

* * *

Факультет чудаков - реальное учреждение. Он существует. Бывшим студентам бывшие профессора читают свои лекции. Удивительные профессора!

Вот ночной сторож. Он называет себя Фомой Гордеевым. Он бывший купец. Он энциклопедист. Он читает нам лекции от истории литературы вплоть до истории любви. Теория антисемитизма, история порнографии, практикум по хулиганству, - как тебе нравятся эти дисциплины? И они отнюдь не факультативны на нашем факультете. Отнюдь.

Он обставляет свои лекции по порнографии очень научно цитатами из классиков, из Овидия Назона, из науки о любви. И, конечно, порнографическими карточками.

Крапивин, вычищенный студент, у нас вроде ректора. У нас имеются свои научные сотрудники, не опубликованные работы, прочитанные доклады.

Меня прочат в научные сотрудники. На днях с запиской от Крапивина я пошел к одному старику-немцу. Меня встретил сам хозяин, бывший фабрикант, как ученика и друга. Он стоял с чашкой в руке. Кофе был предназначен для меня. В небольшом помещении сидели мужчины в странных костюмах, в сюртуках. От них исходил запах, поразивший меня. Это был запах музея. У столика, заменявшего кафедру, высокий сюртук не то произносил речь, не то читал проповедь. И тут я услышал теорию самую дикую и самую наивную в мире. Все люди, оказывается, разделяются на блондинов и брюнетов. Шатены в счет не идут. Брюнеты - люди низшей породы: французы, например, евреи, украинцы, часть русских - виноваты во всем. Они стремятся к социализму. А блондины - наоборот. Блондины консервативны по своей природе. Они духовные аристократы. Выводы: в Англии, Германии, Швеции, Норвегии и Дании социализм невозможен.

- Мы белокурые, - закончил проповедник, обращаясь к аудитории, - истинные аристократы.

Я всмотрелся: в помещении не было ни одного белокурого, так же как ни одного брюнета. Исключительно лысые. Тогда я осмелился. Я спросил:

- А как же быть с Муссолини? И с итальянскими фашистами? Они - чистые брюнеты. Следовательно, они стремятся к социализму?

Проповедник был приготовлен к ответу. Он похвалил меня, назвав умным мальчиком. И сослался на немецких ученых. Короче говоря, меня выпроводили.

Я вернулся в свой факультет чудаков. Почему он называется - "чудаков"? Я предложу переменить название. Он будет называться: "факультет подлецов" "факультет антисемитов", "факультет идиотов".

Зоя! Я решил. Сейчас вернется моя жена Нина Николаевна Лорд. Я запущу в нее стаканом молока. Стакан все еще стоит на столе. Я вылью на нее молоко, набью морду Крапивину (он придет сейчас) и отправлюсь к тебе, в твою Америку. Я открою дверь общежития, дверь твоей комнаты с трепетом, с каким Колумб открывал Америку. Я вернусь. Для меня воскреснут слова: университет, наука, будущее, искусство, общественная работа и, конечно, не любовь, дружба. Ты любишь другого, Зоя, но ты, я уверен, вспомнишь меня. Ты мне поможешь. Помоги мне!

ЖИВОПИСЬ
Сборник рассказов

Живопись

На фоне утреннего стекла еще отчетливее было лицо. Высокое, оно покачивалось в ритме трамвая, оно смотрело. На этом простом как у идола лице самостоятельный жил нос, квадратные лежали глаза, неподвижные слушали губы.

Лицо живописи, казалось, оно сошло с картин Пикассо, чтобы ехать на службу. Отвлеченное, оно было бескровно, безличное, оно было созерцательно, самостоятельное, оно не было продолжением находившегося под ним туловища, а, казалось, было надето на туловище, как шляпа. Такое лицо не могло быть лицом Ивана Ивановича Петрова, оно было лицом человека вообще, а не человека в частности, не живым лицом человека, а маской. И вот, против такого лица сидел художник. Только случай неутомимый и насмешливый мог свести их вместе, точно желая показать, насколько далека от жизни та живопись, которая в погоне за эксцентричным и исключительным лишает человека его лица.

Художник был согласен с случаем.

"Вот лицо, - думал он, - которое я бы не стал писать ни за какие блага жизни".

Трамвай не был переполнен. Еще не вполне проснувшиеся люди смотрели невидящими предметы глазами, точно желая досмотреть продолжение своих снов. Они были задумчивы и молчаливы, как бывают задумчивы и молчаливы почти все северные люди в ненастное осеннее утро, но не больше. И если бы в этот необщительный час кто-нибудь из них вдруг заговорил, по всей вероятности они заговорили бы все, так же как засмеялись бы, если бы кто-нибудь из них вдруг сказал бы что-нибудь смешное. Но совсем иначе выглядело лицо, которое вот уже как полчаса наблюдал художник Колобков. Оно не только было созерцательно, но, закрытое со всех четырех сторон, оно, казалось, было замкнуто на замок и не сливалось со всеми окружающими лицами, а выделялось среди них подобно желтому на черном, геометрически совершенное, как круг. Казалось, что только сила, и то не простая, а исключительная, смогла бы заставить его сказать и то одно только слово. И все же кондуктор, обыкновенная веселая молодая, на тонких ногах, толстая женщина, вообразила себя такой силой.

- Есть ли у вас билет? - спросила она и, сконфуженная, возвратилась на свое место, потому что лицо, к которому она обратилась с вопросом, не шелохнулось. Оно не сделало ни одного движения, не моргнуло глазом, не повело бровями; руки остались лежать там, где лежали, ноги остались сидеть там, где сидели, язык не повернулся во рту, губы не пошевелились на лице, голос не показался из горла. Вопрос был излишен. Фиолетовый, аккуратно сложенный, видимый всем билет находился на средине груди, вдернутый в петлицу.

Лицо сидело. Выходили одни пассажиры. Заходили другие. Выходили другие. Садились третьи. Заходили четвертые. Лицо все продолжало сидеть. И художник тоже сидел на том же месте. И вдруг ему пришла мысль, нелепая и простая: посмотреть, как будет вставать это лицо, как оно будет выходить из вагона, как оно пойдет по улице, куда повернет, где остановится, что будет делать.

Художник Колобков, очевидно, забыл о цели своего выхода из дома, в другом случае он не принял бы решения ждать до тех пор, пока лицо, сидевшее напротив его, не выйдет из вагона. И только успел он принять это нелепое и праздное решение, владелец лица начал постепенно подыматься с места, и вместе с ним начало подыматься его лицо, начали подыматься туловище и руки, ноги вытянулись и выпрямились, и вместе с ними вытянулся и выпрямился он сам. И вот ноги встали, и он стоял. Он стоял почти так же, как стоят все, и вот он вышел, как выходят все, помахивая рукой и переставляя ноги. Он встал именно тогда, когда нужно было встать и художнику Колобкову, и вышел на той же самой остановке, где нужно было сходить и художнику. Само собой разумеется, что художник последовал за ним.

Улица, как показалось Колобкову, сначала не хотела принять этого абстрактного гражданина. Здесь он выделялся ничуть не меньше, чем в трамвае, не сливаясь с окружающей его действительностью. Рельефный, он не походил на прохожего, а на манекен в стеклянной витрине магазина. Теперь посреди улицы не человек, а его фигура, он был виден со всех сторон, справа и слева, спереди и сзади, отчего стал похож не на изображение человека на картине, у которого нет спины, а на произведение фабрики, вдруг научившееся ходить. Художник Колобков наблюдал его движения. Они были автоматичны и выверены как движения маятника, прямолинейные движения этих, почти не сгибающихся рук и ног. А голова издали напоминала шляпу, надетую на шар, лишенный всяких деталей. По совершенно прямой линии он пересекал улицу и подходил к тому стеклянному кубу, который, оказывается, был домом, и к тому тротуару, строгая поверхность которого и чистые линии подчеркивали идеальную геометричность его форм. Он не противоречил архитектуре этой части улицы, и она приняла его как одну из своих деталей. Кроме него и шедшего за ним художника, на улице не было никого.

Внезапное, но строго вычерченное солнце освещало этот сухой, как чертеж, пейзаж. Художник Колобков усмехнулся. Между действительностью и результатом его воображения, по его мнению, не было границы. Они были едины. Его воображение, которому он дал волю, точно не шел по делам, а писал картину, лишь моделировало и делало более выразительным то, что видел его глаз. Его ноги продолжали идти за ногами абстрактного гражданина. Так, рассеянный, он шел за ним, пока не заметил, к своему удовольствию, что абстрактный гражданин свернул за угол в том месте, где нужно было свернуть ему самому; в противоположном случае он бы, пожалуй, покинул его. Ему уже начал приедаться этот немного необычный гражданин, которого делали странным обстановка и его, Колобкова, собственное воображение. Ему стало немного жаль своих вдохновения и фантазии, а главное, времени, которое сегодня он тратил на пустяки, вместо того, чтобы писать. Но тут художник Колобков заметил, что абстрактный гражданин открыл дверь того самого учреждения, куда шел и он. Теперь Колобков не удивился бы тому, если бы неизвестный гражданин вдруг оказался тем самым лицом, которого ему надо было видеть. Эта мысль пришла ему в голову, и он подождал у дверей, чтобы не столкнуться с неизвестным гражданином на лестнице. Затем он поднялся в третий этаж и сразу же нашел нужную ему комнату № 13.

Когда он вошел в комнату, он увидел того самого абстрактного гражданина. Кроме гражданина и стола, в комнате не было ни людей, ни предметов. Гражданин сидел за столом. Его статичная фигура как бы составляла часть комнаты. Да, это было то же лицо, и на том же лице жил тот же нос, те же лежали глаза, те же слушали губы.

"Вот лицо, - во второй раз подумал художник, - которое бы я не стал писать ни за какие блага жизни".

Назад Дальше