Том 4. Травой не порастет... ; Защищая жизнь... - Носов Евгений Валентинович 27 стр.


Так же, винтовочным стволом, немец отдернул занавеску, отделявшую от горницы запечный закуток, откуда терпко дохнуло пересохшей ветошью, и тотчас раздался Николкин и Любашкин долго копившийся рев.

- Ой ля-ля! - усмешливо поморщился немец.- Ляйхте музик хёрен!

Он приложил свободную ладонь к уху и так - с усмешливой гримасой и зажатым ухом - вернулся на кухню и, больше ничего не сказав Марье, вышел из избы.

Придя в себя, Марья на цыпочках прокралась к сенной двери, набросила крючок и глазом припала к прощелку между дверных досок.

Немец задержался на крыльце, на солнышке. Вокруг него сияла и лилась морозная голубизна позднего утра. Где-то возбужденно трещала сорока. Из плоской сверкающей папиросницы он достал сигарету и прикурил от чирикнувшей по-воробьиному зажигалки. Сладкий, нездешний дымок просочился в сени. А за Марьиной спиной все еще не унимались, всхлипывали оробевшие ребятишки, теперь уже оттого, что мать куда-то делась и ее долго нет.

Между тем в калитку протиснулся еще один немец, тучный и рыжий, даже какой-то розовый, как ошпаренный и выскобленный поросенок. На нем была долгая, широкая, неопоясанная шинель, похожая на церковный колокол. Под мышкой правой руки торчала винтовка, которой он поводил туда-сюда, пока озирал двор, а в левой руке держал большой мягкий кошель из болотной куги, в коих обыкновенно в деревнях держат репчатый лук или тыквенные семечки.

Оба немца, сойдясь, что-то погыргыкали, посмеялись, и первый остался на крыльце докуривать, а может, не выпускать Марью, тогда как другой, с кошелем, принялся неспешно обходить двор, оглядывая постройки. Было слышно, как под коваными, одеревенелыми сапогами капустно хрустел молодой снег. Послышался скрип смерзшейся двери амбарушки, через некоторое время скрежетнула по задубевшей земле воротинка пустого скотного ставца,- топтавшийся на крыльце немец иногда застил спиной дверную расщелину, но Марья и без нее, на слух узнавала каждый звук во дворе,- и вот наконец добрался-таки свиномордый: в курьей клетушке вдруг раздались хлопанье крыльев, заполошный крик и вопли перепуганной птицы, из проема полетели перья и ленивый пух, похожий на оттепельные выкрики петуха, который, увертываясь от рыжих пальцев, будто спрашивал, добивался знать: "Кто тако-ой? Кто тако-ой?"

Но и он наконец отспрашивался, и в клетушке все затихло…

Вскоре из курника выбрался тот, рыжий, и, встав с четверенек, принялся шумно охлопываться руками, подняв над собой облако пыли и пуха.

- Ви зист ду аус? - засмеялся немец с крыльца.

Рыжий тоже расплылся и, показывая, приподнял над собой раздутый кошель.

- О! Курка! - довольно потряс он добычей.

- Вундерфоль! - закивал первый немец и махнул рукавицей.- Генуг! Раус!

Он подергал дверь, попинал ее сапогом, но ломиться не стал, а только произнес затаившейся по ту сторону дощатой заборки Марье, будто и взаправду знал, что она там стоит:

- Данке шен! Спасибо! Лебен воль!

Марья заметила, как между дверных досок просунулась та самая свернутая пополам цветная бумажка, которую она осмелилась вытащить и развернуть лишь после того, как хлопнула за немцами калитка, а на улице застояло взвизгнули санные полозья.

Бумажка оказалась нашенской, советской зеленой трешкой - из тех, должно быть, кои все еще ветры войны гоняли по оставленной земле, будто опавшие, куржавые листья.

- Мама! Мама! - возбужденным шепотом встретил ее Николка, успевший продышать в окошке зрачок.- Они в санях чью-то козу повезли!

- Да чью же еще… Всех-то и коз на выселках, что у бабки Павлихи. Теперь и у нее порешили…

Куры были последней живностью на Марьином дворе, не считая Шарика.

Свинюшек она никогда не заводила, не лежала душа: хлопотно и нечисто, да и, пока хрюкают, детям от них никакой пользы. А вот корову держала с удовольствием, но тоже лишилась ее еще до войны, при Иване. Последняя, Ромашка, была уже в летах, как-то враз заплошала, сбросила надои, и потому решили ее продать, а завести телочку. Продать-то продали в заготскот, а с телкой не получилось. Председатель все обещал, все "обождите" да "обождите", как вот тебе война. Ивана забрали, председатель будто чумной ходил, голова не тем занята, чтоб про какую-то телку помнить… А тут пришла разнарядка весь скот гнать гуртом не то в Тамбов, не то в Саратов. Марья чуть ли не в ноги бухнулась, молила оставить. Но момент был упущен, и ей сказали, что скот раздавать по дворам строго-настрого запрещено, чтобы через то врагу не достался.

- Ну хоть какую-нибудь, лишь бы на ногах держалась,- не уходила Марья.- Она ить в дороге все равно падет, а я ее, Бог даст, выправлю.

- Ну и аполитичная же ты, Марья! - бураком занялся председатель.- Ить понимать надо: придет немец, заберет твою телку да и слопает ее на халяву. А нажравши морду, он - что? Он еще сильней сделается за наш счет. Стало быть, мы с тобой сами же станем ему пособниками. А нам надо такую политику против него устроить, чтоб, когда он сюда придет, ему бы ничего не досталось, чтобы он, шельмец, впустую лязгал зубами. Понятно теперь?

- Дак вы немца и не пускали б…- в слезах посоветовала Марья.

- Гм… Не пускали б… Ты вот что… Ты смотри мне, короти язык…

На том и пошабашили.

Невесть где теперь подкопаньский скот и та телка, что так и не пришлась к Марьиному двору. И куда девался сам председатель Фома Калистратыч, едва успевший вдогон гуртам утрехать на тракторном прицепе, на который погрузил два сейфа с колхозной и сельсоветской отчетностью, его любимые клубные духовые инструменты, чтобы немец не играл на них свои марши, да еще повезли четверых председательских ребятишек и старую больную мать, уложенную на соломе в тесовом лотке, чтоб не трясло излишне.

Сначала Марья серчала за телку, а потом и жалела Фому порой: где он теперь с такой уймой пацанов, последний из которых еще и не ходил до дела, да с квелой старухой, да хуже того - без жены, без Клавдии, помершей и схороненной тут, в Подкопани, после четвертых родов… Ему бы край новую хозяйку, да все, бедному, некогда было приглядеть, поправить свою судьбу… А ить в дороге и сварить, и постирать, и зашить-заштопать надо, и от хвори уберечь… А еще, сказывают, по дороге бомбят самолеты, гоняются за каждой машиной. Дак у трактора какая же сноровка?.. Спаси и сохрани… Теперь вот, за временем, видно, что зря обижалась, по его все и получается: будь у нее телка, немцы, поди, и впрямь забрали бы ее. А так - одних только кур… Больше всего Шарика жалко. С ним все веселее. Хоть тявкнул бы когда… Или в глаза поглядел. Глаза у него, как у дитя малого,- всему верят.

Это - что касается живности. А с хлебом такое вот получилось…

Отъезжая, Фома Калистратыч велел подпалить все, что не успели убрать: часть хлебов как раз на выселковском поле, подсолнухи, скошенные клевера. Весь день поджигалыцики скакали окрест, тыкали в спутанную солому огненной паклей на длинных шестах. Жгли хлебный перестой, немолоченые копны, сено в стогах… Бегал, поджигал и сам Фома Калистратыч, сколь позволяла одышка, опалил себе брови, продырявил рубаху и все выкрикивал одержимо:

- Не нам, дак и не ему! Никому дак никому!

Двое суток на Подкопаньские выселки густо несло черных мух, обугленные трубки соломы, от гари даже кровля на крышах потемнела. Особенно жарко, с патронным треском, горели вызревшие подсолнухи, дым от них был тучен, как в грозу, и за много верст пахло жареными пирожками, будто в престольные дни.

Страшно было глядеть на опаленные увалы, но еще боязнее думать, как оставаться без хлеба, с неоплаченными трудоднями, без единой бубочки в закромах. А оставаться приходится: с сумой да детишками в белый свет не пойдешь, а тракторных прицепов на всех не приготовлено.

И тут кто-то донес, будто народ вовсю тащит зерно с брошенных складов на станции Большие Ветряки. Дескать, охраны никакой нет, ворота нараспашку, бери сколько хочешь, сколько унесешь… Уж не брехня ли? Такого не может быть, чтоб с хлебом чего-нито да не сделали б.

Но выселковские бабы все же побежали. Марья отвела Любашку к соседской бабушке, собрала мешки, прихватила Николку и пустилась догонять. А до станции не шуточка, а, поди, верст восемь, а то и все десять. Николка на что гонять шустер, а и тот притомился, запросил пить.

Прибежали, а там и вправду муравейник: кто пеший, кто с ручными колымажками, а кто и на лошадях и даже на коровах. Двери заготзерновских складов настежь, народ туда-сюда, туда-сюда. Туда порожняком и с жадной ошалелостью, оттуда - кряхтя и горбясь под взбухшими сидорами. Иной переберет лишку, вгорячах отпыхтит десяток-другой шагов да и примется отсыпать зерно прямо под ноги. Вокруг складов, на железнодорожных путях и дальше за путями все засыпано пшеницей. А пшеница-то что твой перл: зерно к зерну, чистая, желтая - ну впрямь золото!

Марья, возликовав, пустилась бежать, боясь, что ей не достанется. Николка впереди запрыгал через рельсы.

Влетели в ближние ворота - зерна еще полно, даже при входе засыпалось за голяшки. Тут, на пороге, Марья и задохнулась, перехватило дыхание: из темного складского нутра густо, тошнотно шибануло керосином. Зачерпнула ладонью с пола, понюхала и точно: живой керосин! Небось, собрались подпалить, да что-то помешало.

Потом в толпе говорили, будто один склад уже подожгли было, занялось в крайней секции, да народ не дал дальше гореть, пыхнувшее пламя забили огнетушителями, а всех поджигателей изловили, вывернули им карманы, отобрали спички, складские ключи и отпустили на все четыре стороны. А может, никто поджигать и не собирался, а так только, покеросинили, чтоб запахом отвратить врага. Ну, небось, немец такой хлеб есть и не станет, да окрестный люд не побрезговал, бросился нагребать кто во что горазд и тащить во все ближние села и деревеньки.

- Чего стоишь, дура, нюхаешь? - почти гневно крикнул Марье пробегавший мимо мужичонка с чувалом во всю спину.- Хоть такое, чем никакого. К вечеру и это разметут.

"А ить верно!" - испугалась Марья и враз вдохновилась и осатанела от работы: пала на колени и обеими руками, как латвинами, принялась нагребать в распластанный мешок. Морщась от керосиновой вони, рядом пыхтел и загребал Николка.

Домой все это было не унести, многие старались отволочь зерно только за станцию и опять бежали за новой поклажей. Там, в поле, возникли целые становища. Зерно рассыпали по свежеутоптанным плешинам, ворошили, пытаясь проветрить, рассыпали на удобные ноши и просто приходили в себя от столпотворения. Многие даже ночевали, охраняя обретенное добро. И пока Марья с двумя поклажками - одна на спину, другая на грудь,- бегала эти восемь верст до Подкопаньских выселков, Николка тоже оставался возле своего припаса, бередил палкой ворох, а потом вместе с другими коротал зябкую ночь под порожним мешком, не смея развести костерок, остерегаясь самолетов.

На другой день Марья сделала еще две ходки, но за остальным зерном больше не пошла: обессилела, обезножела, ключицы поистерла до сукровицы. А тут еще Николка, ночуя в поле, остыл, сморился ознобом. Надвечер она забрала его, и Николка едва доволокся, за юбку держась.

Ушиблась вся, но на душе теплинка: все-таки наносила. Правда, половина в поле осталась, но унести успела порядочно - пудов пять, а то и все шесть. Центер!

Первым делом сыпанула пригоршню курам. Те кинулись под хлебный дождь, тесня друг дружку. Но вот одна выпрямилась, другая… Повытягивали шеи, озадаченно таращатся. Да и разбрелись понуро, переживая обман. И только дотошный петух Ватолин, известный искатель жемчуга, не покидал токовинку: крючковатым носом, будто острием кайла, так и эдак поворачивал обызренную пшеничку, истово разгребал под собой лапами, швыряя далеко за спину комья земли и само зерно.- все, дурак, добивался какой-то истины…

Потом, после тех немцев, от Ватолина в сарайке осталось долгое синее перо с изумрудным игривым налетом. Марья подобрала его, бережно огладила на ладони по уклону, по все еще живым, упруго сцепленным шелковинам, и, не зная, что с ним делать, принесла домой, воткнула в землю рядом с багряно млевшей геранью на подоконнике.

А пшеничка все ж таки оберегла их от неминучего мора, считай, протянули с ней ту зиму да половину этой - самые злые немецкие зимы.

Поначалу лепешки из столченного зерна никак не елись. С виду белые, румяные, но это только глядеть. Николка кривился, бросал на мать вопрошающе-тоскливые взгляды, но все-таки пытался жевать, поскольку сам же нагребал на складе, а Любашку откровенно мутило, и та, зажав рот, мчалась к лохани.

Но потом, слава Богу, помаленьку наладилось: то ли пшеничка со временем пообветрилась, то ли сами едоки пообвыклись. Особенно пошло со всякими добавками: с картошкой, с травяной мучкой, с сушеным молотым клевером. От клевера лепешки делались черными, но зато и керосином почти не пахли.

Охотнее всего елась кутья. А рецепт кутьи такой: на глиняный горшок (размер горшка - чем больше, тем лучше) - две пригоршни пшеницы. Залить водой и дать покипеть (тоже - чем дольше, тем лучше). Пусть побурлит хотя бы с полчаса, чтоб побольше вытянуло керосина, а потом слить. На слитой остывшей воде могут быть видны коричнево-зеленые блинцы. Это и есть керосин. После этого горшок еще раз залить свежей водой, прокипятить и опять слить. Можно этак проделать и в третий раз - это у кого как душа принимает. Марья кипятила два раза по полчаса - так меньше уходило дров.

Оставшийся душок Марья в первое время забивала постным маслом (можно, конечно, и сахаром, да какие там сахара: магазины размели в первые же дни войны, соли - и той не всем досталось!). А когда масло вовсе искапалось, ошелушивала в ступе подсолнуховые семечки, которых Николка украдкой натеребил и натаскал целую наволочку до того, как Фома Калистратыч принялся их палить. Набив ошкуренного зерна, Марья отвевала кожурки, а зерновую сечь измельчала в муку, поджаривала на сковородке и эту запашистую лоснящуюся мучку перемешивала с разваренной пшеницей. Так же потом поступали со стручками дикой горчицы, которую собирали на межах и брошенных задичалых полях. Из стручков вышелушивали бурые мелкие семена, поджаривали и толкли в ступе для той же надобности.

Слава те, ребятишки не уродничали, выбирали до последнего зернышка.

И довыбирались.

Как ни тянула Марья, как ни жалась, под конец чуть ли не по счету отсыпая зерно на варево, но на Рождество сварила последнюю кашу с Больших Ветряков…

Зерно, может, столько и не потянулось, если бы не картошка. На картошку Марья больше всего и надеялась, в этом отношении ее душа была спокойна: своя, некупленая, огород за сараем.

В тот год, прямо перед немцем, копать начала рано, в середине августа: торопилась прибраться, мало ли как повернет… Собрала мешков сорок. А по правде, и не считала сколько. Николка с Любашкой подбирали, она таскала. Засыпала хороший закром в погребе, набила земляную утайку на огороде - на семена, на весеннюю продажу, на всякий непредвиденный случай. При мысли о картошке приходило приятное чувство защищенности, даже перед уже близким врагом. "Не убьют,- думалось,- дак с картошкой живы будем".

Но и эта, казалось, надежная стена вдруг обрушилась непоправимо.

После тех немцев-курощупов на Подкопаньские выселки еще раз наведывались гости.

Вскоре, на Варварин день, вдруг наехал пароконный возок, обшитый досками наподобие закрома.

Из саней вылезли трое: подкопаньский староста Гришака и два незнакомых молодых вислоусых мужика в черных суконных шинелках с белыми повязками на рукавах - должно, полицаи.

Гришаку, обряженного в свой прежний кожушок, в коем ходил еще при Советах, Марья знала с самого детства: когда он бегал в почтарях, но ошугнулся в полынью и застудил ноги. Сначала на печи лежал, травами обкладывался, а потом стал ковылять с палкой. Оставив почтовую сумку, Гришака прибился к подкопаньской церкви в сторожа. Церковь к тому времени не служила, там хранили удобрения и ядохимикаты, однако сама православная служба на селе не прекращалась, местный отец Никодим крестил и отпевал надворно, по тайному приглашению, а Гришака состоял при нем как бы в послушании - подать чего, запалить свечу или кадильце и все такое разное.

На том и состарился, ходил ссутулясь, вынося вперед шею с безволосой головой, отчего походил на свою клюку с загнутой вперед головастой ручкой. Дряблое Гришаково лицо постоянно кривилось гримасой, будто его одолевали неизбывные хвори.

- Здорово, Марья! - Гришака снял шапку, встретив Марью во дворе.- От Ивана слышно чево?

- Дак чево услышишь за фронтом…- сдержанно ответила Марья, оглядывая вошедших.

- Для вестей фронтов не бывает,- покхекал в кулак Гришака. Говорил он скрипуче, одышливо, с затяжными перерывами между словами.- Детки как?

- А чево детки? Из всех одежек-обужек повырастали. А купить негде и не на чево. Теперь вот дома сидят.

- Хай сидят. Целее будут,- кивнул Гришака.- Время такое, лучше дома посидеть, матери помочь. Э-хо-хо… Я к тебе чево?

- Не знаю.- Марья вся натянулась.- Не с добром, поди…

Гришака усмехнулся, поиграл клюкой.

- Картошка у тебя есть? - наконец спросил он, сощурясь.

- Есть маленько,- подняла глаза Марья.- А что?

- Где она у тебя?

- Да где ж… В погребе.

- Дай-ка погляжу сколько…

Марья, поджав губу, молча вступила в сени, отковырнула ладно пригнанное творило: Иван постарался, чтобы ход не бросался в глаза.

Гришака, кряхтя, болезненно морщась, спустил черные валенки на верхние ступени и, поворотясь, попросил:

- Зажги-ка чево-нибудь…

Со стеклянным пузырем-каганцом в руке, ронявшим квелый и шаткий свет, Гришака спустился в темень подполья, помолчал там сколько-то и, оставив каганец, высунулся из горловины.

- Это все у тебя?

- Все…- соврала Марья.

- Больше… нигде нету?

- Все тут…

- Гм-м… А должно быть больше… Огород-то какой… Картошка не по огороду…

- Дак я часть продала,- продолжала врать Марья, сама вся холодея.- Прямо с огорода ворохом и продала.

- Ну-ну… Ладно тади…- болезненно сгримасничал Гришака, выбираясь из погреба.- Значит, так, голуба моя… Надобно картошкой поделиться…

- С кем это? - не поняла Марья.

- Ну, не со мной, конечно. Власти требуют.- Гришака поотряхивал рукав полушубка, словно что-то погребное прицепилось к нему.- Давай так… Давай пополам: тебе ведро, властям второе…

- Да вы что? - ужаснулась Марья.- С чем же я останусь? Ить и на семена надо оставить.

- До весны еще дожить надоть… Да ты картохами и не сажай.

- А чем же?

- Ты каждую картоху режь на четыре доли,- посоветовал Гришака.- Я уже давно таким манером сажаю. И ничево! Родит!

- Ох, не знаю, не знаю…- Марья, будто снимая паутину, обеими руками провела по лицу.- Не знаю я, как тади жить…

Назад Дальше