Том 4. Травой не порастет... ; Защищая жизнь... - Носов Евгений Валентинович 28 стр.


- Ну брось, брось! - скривился Гришака, выражая несогласие.- Тебе ли роптать… У меня с собой бумага есть. Сам себе составил. Чтоб на каждого картина была, а не чесать всех под одну гребенку. Надобно знать, у кого какое положение: каков состав семьи, сколько стариков, сколько живности. У тебя, Марья, ежели по правде, дак картошку и есть-то особо некому.

- Да как же некому? День встает, и сразу - за картошку.

- А вот гляди давай. Стариков у тебя нема. Скотины не держишь. А детки - они ить что птички божие, какая на них трата…

Марью это смутило, и она, понимая, что так все равно не отделаешься, пошла на уступку:

- Ну, хоть так: ведро - вам, два ведра - мне?

- Ох, Марья, Марья! - Гришака, сложив ладони, возвел кверху глаза.- Знала бы ты мое!.. Черта мне твоя картошка, если б на шее петля не висела. Вынь и положь двести тонн. А это со двора - тонну. А я с тебя разве тонну требую? Я ить по совести. На ущерб себе иду. Сам в петлю лезу. Не сделаю, стало быть, вот!..- Гришака краем ладони провел по горлу…- Как мы с тобой, там торговаться не будут. Хоп - и под перекладину… А у меня тоже внуки…

Марья молчала. Теперь ей и Гришаку сделалось жалко.

- Так что давай ведра, будем делить…- подытожил Гришака.- И не делить даже… А скажу наперед: по твоим запасам заберу у тебя сразу тридцать ведер, остальное твое. Договорились? А кто будет уклоняться - велено картошку забирать полностью. Но я-то такого не допущу, зачем силой ломить?

- Воля ваша…- Марья тоскливо посмотрела в темный угол сеней.

Один из полицаев, нырнув в погреб, принялся зачерпывать ведром и подавать, другой - подхватывать под дужку и относить в ящик.

Когда Гришака, отмерив ровно тридцать ведер, велел закрывать ящик соломой, ходивший за сарай полицай вдруг усмешливо объявил:

- Дурить усе: у нее на городи ще яма картопли. Гляджу, а там снип соломы от земли сторчит… Не инакше душница…

- М-да…- поскреб подбородок Гришака.- Стало быть, обманула…

И, нагнувшись к Марьиному уху, просипел сердито:

- Дура! Надо было солому-то прибрать… Я-то не видел, да они видели… А теперь что ж… Сама виновата.

На другой день приехало сразу двое саней-грабарок, полицаи вскрыли в огороде утаенную яму и выгребли все, до последней картофелины. И сколь ни просила Марья, не оставили даже на семена.

Сказали, будто Гришака велел.

Наступившей весной Марье пришлось-таки сажать картошку по Гришакиному рецепту: каждый сбереженный клубень резала крестом, на четыре доли, да и то хватило засеять четыре огородные борозды.

Так негаданно перевелась Марьина картошка, пала главная стена ее обороны.

Стратеги и полководцы измеряют войны раздвижными циркулями. Пируэты циркуля, его шажки и броски, оцениваются звездами и лучезарными орденами.

Минувшие полтора года войны, из коих основное время занимали долгие зимы, Марья измеряла своей меркой: до какого рубежа хватит этой пшеницы с Больших Ветряков; сколь ден потянется истолченная в ступе мучица, на добывание которой тратится столько времени и последних сил, в том числе и Николкиных полупрозрачных, с голубыми косточками ручонок; как растянуть последние картошинки и изгрызенные мышами бураки или последние щепоти соли, куда уже добавлено сверх меры калийных удобрений, которые, хотя и горчат и цапают за язык, но тоже солонят сколько-то… А еще спрашивалось с Марьи, в какую ветошь одеть, в какие опорки засунуть детские ноги; чем в кромешной зимней ночи поддержать усыхающую зернинку света, чем избыть голодную тоску в запавших детских глазах…

Главным на этой упорной и бессловесной бабьей войне было единственное: во что бы то ни стало выцарапать детвору из засасывающей трясины голода и нехваток.

Но где было брать пороха для этой виктории, никто не сказал и не скажет, даже в молитвах…

Опять всю ночь за ближним полем, за снежным краем холма тяжко, с раскатами рвалась морозная стынь, и Марья к своим прежним шептаньям прибавила мольбу, дабы полымя обошло их стороной и чтобы уберегло от скитания по бесприюту.

"Услышь мя, Матерь наша, а я есть и буду вечной рабой Твоей, в долгу преклоненной".

А утром из зарева рассвета объявился самолет и два раза на бреющем облетел и саму Подкопань, и Марьины выселки. Мотор могуче ярился на поворотах, резко и дробно строчил выхлопами, отчего над верхушками ракит зависали сизые хвосты.

Долго еще над логом волнующе и празднично пахло бензином, как бывало прежде в день первой борозды.

Выбегавший на крыльцо Николка влетел в избу, запинаясь от волнения:

- Мамка! Мамка! Это ж наш самолет! Разведчик! Он стал поворачивать, а на крыльях - красные звезды!

И Николка, раскинув руки, принялся показывать Любаше, как летал и разворачивался над выселками самолет.

- Я и летчика видел! - ликовал Николка.- Он глядел из кабины.

- На тебя? - позавидовала Любашка.

- Ага!

- Так уж…

- Правда! Он как раз летел над нашим колодезем. Низко-низко! Все заклепочки видать.

- И чево-о?

- Я помахал ему рукой, а он мне тоже помахал.- И, обняв Любашку, с жаром зашептал: - Может, это папка наш? Хотел узнать, как мы тут живем?

Любашка, никогда не видевшая отца, согласно закивала. От этого ее кивания теперь и Николка уверовал, что это точно был их отец и что он не посмотрел бы на немцев и непременно посадил бы самолет прямо на огороде и зашел бы в дом, если бы не снежные заносы. Пока немцы спохватились, он успел бы со всеми поздороваться и посмотреть на Любашку, какая она получилась, а ему, Николке, подарить зажигалку.

От этого перешептывания ребятишек, а может, оттого, что вдруг пахнуло близкой развязкой, Марьины глаза подернулись пленкой, а по всему телу разлилась обволакивающая немощь, будто исподволь копившаяся в ней - как застарелая хвороба. Она оперлась о дверную притолоку и постояла так, почти ничего не видя,- стояла, пока не объявился свет, а с ним и чувство реального бытия, вернувшего ей прежнюю готовность что-то делать: карабкаться на отвесную стену, сгибаться в три погибели или вытягиваться в нитку чуть ли не до самых небес, где обитала Справедливость.

К полудню по зимнему шляху, наискось пересекавшему лобастый увал, обозначилось необычное движение. За две версты было видно, как по искрящемуся полю черно, муравьино отходили немецкие войска. В снежных раскопах дороги, сдерживаемые заторами, медленно, с частыми остановками двигались короба крытых грузовиков, тащились конные фуры, на всю округу визжавшие коваными колесами, плелись разреженные и нестройные кучки солдат. Время от времени в той стороне появлялись черные дымные выбросы, медленно сносимые ленивым безветрием, а через миг доносились вздроги мерзлой земли.

Войска двигались в обход Подкопаньских выселок, направляясь к удобным, наезженным спускам через торфяники, после которых главная дорога устремлялась дальше, на запад. Выходило, что немцы не собирались задерживаться на Подкопаньском разлоге и шли напрямик к Большим Ветрякам.

Однако после полудня возле Марьиной избы внезапно объявился белоокрашенный мотоцикл с коляской. Один из немцев, в маскхалате, остался за рулем, другой, в белой бараньей дубленке и с автоматом на груди, громыхая подковками, поспешно вбежал на крыльцо и появился на пороге избы.

Он был в глубокой каске, тоже выпачканной белым и надетой поверх вязаного подшлемника, обрамлявшего лицо заиндевелым овалом. На темных, заветренных скулах проступали мясные пятна обморожений. От всего его облика, даже от белого полушубка, замызганного соляром и грязными пометами кострищ, веяло суровым дыханием войны, как и цепенящей стылостью завоеванных пространств, которые пришло время отдавать обратно.

Николка и Любашка инстинктивно почувствовали его отчужденную непримиримость и в страхе припали к матери.

- Ир зольт алле веггеен! - хрипло проговорил он сквозь иней подшлемника, закрывавшего подбородок. Он покивал автоматом в сторону двери, добавил жестко: - Вег! Вег раус!

Марья не поняла ни одного слова, но по тону и жестам догадалась, что их почему-то выгоняют из дому. От ее лица толчками отлила кровь, и губы враз сделались бесчувственными и чужими, не способными что-либо проговорить.

- Алле зи лос! - повторил он нетерпеливо.- Ди цайт дренгт! Лос! Лос!

Внезапно за дорогой, на грядках нижнего огорода, грязным кустом из пыли и дыма вскинулся взрыв. В уличную стену избы толкнуло так, что посыпалась глиняная обмазка.

Немец, указав на окно, где под расковыренной землей все еще висел серый клок дыма, повысил голос:

- Ман дарф нихт хир зайн! Хир ист ди фронт! Дарауф штетт тодесштрафе!

Поозиравшись по сторонам, немец схватил висевшее на гвозде Николкино пальтишко и бросил его к Марьиным ногам.

- Цит ойх шнель ан!

Марья принялась одевать Николку. И как нарочно, все застегивала не ту пуговицу.

- Шнеллер! Шнеллер, тойфельсвайб! - Немец снова дернул автоматом.- Их хабе кайне цайт!

Он достал из-за пазухи полушубка карманные часы на цепочке, распахнул крышку и раздраженно выкрикнул:

- Цейн минутен! Цейн минутен!

Резко повернувшись, немец поднырнул каской под дверной косяк и вышел в сени.

Под окнами забубнил мотоцикл, неожиданно злобно рявкнул и помчал по уличной дороге к Затулихиному подворью - должно, выгонять Затулиху.

- Ох, куда ж это?! - заломила руки Марья.- Да деточки вы мои!

Переняв Любашкину дрожь, она бестолково, суетно забегала по избе, не зная, что делать, что собирать. Наконец распахнула сундук и бросила на пол шалицу, растянула углы. На ее середину покидала кое-какие свои и ребячьи пожитки, под тряпье подсунула когда-то купленный Иваном ридикюль, набитый семейными бумагами и налоговыми квитками, сверху бросила соль в тряпочке, кружку, початую свечу со спичками и самую малую иконку - Казанскую. В последнюю минуту вспомнила про еду и завернула в клеенку еще теплый чугунок с пареными бураками. Больше брать было нечего, и она, поозиравшись и перекрестясь в святой угол, где сиротливо оставался большой померкший Никола, дрожащими руками свела и затянула над поклажей концы платка.

Того сердитого немца все не было, поди, расправлялся с Затулиной Катериной. Той хоть есть куда бежать, у нее в Подкопани двоюродная сестра, только лог перейти… Дак а если и оттуда выгоняют? Не приведи господи…

Наконец снаружи послышалось натужное нытье мотора, но это оказался не тот белый мотоцикл, а два крытых грузовика с пушками… Потом проехало несколько конных фур, и следом торопко, вразлад мелькая касками, прошамкали сухим истолченным снегом пешие немцы.

И тотчас где-то совсем близко рвануло, резко звякнули горничные стекла, и стало слышно, как застонало надрубленное дерево, как зашлось оно долгим надсадным скрежетом и наконец тупо грохнулось о мерзлую землю.

- Мамка-а…- тихо заплакала Любашка.- Я боюсь… Я не хочу туда…

- Что ж мне с вами делать? - Марья уронила руки.

- Я не хочу туда…- вздрагивала плечиками Любашка.- Там стреляют…

- А мы и не пойдем! - не веря самой себе, утешала Марья.- Куда ж нам идти? Из своего-то дома? Вот и не пойдем… Пусть стреляют! А мы не пойдем!

Любашка мокро посмотрела на мать, а та вдруг, как бы на что-то решась, вскинулась голосом:

- Коленька, сынок! Побеги отвори погреб! Да сбрось туда узел. А я водицы начерпаю… Ох, побыстрей, родненькие… А то страшный немец опять явится.

В темном, глухом подполье сразу стало надежней и безопасней, хотя и тревожило неведение: что там снаружи… Дети поутихли и молча, настороженно сидели рядышком на пустой перевернутой бочке, прислушиваясь к потолку. Марья знала, что даже здесь, под полом, под толщей земляного настила, она услышит шаги, если кто войдет в сени. Надо только надеяться, чтобы не нашли погребной лаз. Спускаясь, она набросила на дощаное творило старую изношенную попону, которой прежде укрывала картошку, и лишь потом опустила его за собой. Брошенная в сенях истертая попона - вполне неприметная, не вызывающая чужого интереса безделица.

"Даст Бог, все обойдется…" - думала про себя Марья и лишь тревожилась, чтоб не застудились дети. Здесь было, как в нетопленом закутке: если долго сидеть недвижимо, начинали зябнуть руки, и Марья набросила на спины ребятишек пустой крапивный мешок.

Время от времени в разных местах на выселках раздавались взрывы, иногда по нескольку сразу, отзывавшиеся в погребе тихим струением сухой земли по-за обшивкой. Наверно, еще не село солнце, когда по содроганию погребных стен и проникающим звукам Николка с матерью догадались, что к ним во двор въехала какая-то большая машина. Она долго ревела мотором, слышались крики, треск рушимой древесины, затем послышались размеренные удары по мерзлой земле, видимо, долбили киркой или ломом. Марья не понимала, что означала эта возня во дворе, должно, что-то там переиначивали на свой лад, для своих надобностей.

В сенях и далее по избе тоже раздавался топот: туда-сюда ходило сразу много людей. В доме чем-то стучали, что-то тяжелое грохалось о пол, потом принялись пилить, и по тому, как скрежетало дерево, Марья поняла, что в сенях пропиливали дыру, как раз в той стенке, что прежде глухо гляделась в поле.

Через час или два машина уехала, но в доме по-прежнему прослушивались шаги, и это означало, что оставшиеся немцы собираются тут ночевать.

"А я-то, дура,- вяло корила себя Марья,- я-то саморучно натолкала в печку дров, думала, как всегда, вечером истопить. Осталось только поднести спичку… А не натолкала б, дак и лавку начнут палить, и сундук изрубят… Им все нипочем: нынче здесь, завтра там… А наши бедолаги, Ванька мой, поди, теперь в поле ножка об ножку стукают, в кулаки дуют. Ну ладно, пусть топят, глядишь, наши придут, в самый раз и погреются. Хуже, если вздумают разжиться съестным. Тогда неминуче примутся искать погреб".

Но погреб, кажется, искать не стали, хотя много раз немецкий сапог наступал на деревянное творило под попоной, отчего Николка и Любашка несколько затаивали дыхание.

Было и такое, когда в избе вовсе затихли шаги и умолкли разговоры, и уже казалось, будто немцы наконец находились и полегли ниц. Но немцы еще не спали. Просто Марья не знала, что пришло время их штатного ужина, кем-то принесенного из общей кухни, и они, выпив по оловянной плошке солдатского шнапсу, на время затихли, ковыряя ложками гороховую кашу с баночной колбасой. А что они выпили, можно было сообразить по тому гвалту, который вдруг поднялся, едва были только выскреблены котелки. Тут же комарино запикала губная гармошка и даже всплеснула какая-то бодрая и шагалистая песня, которая, однако, тут же оборвалась и перешла в короткий удовлетворенный хохот.

В наступившем затишке Марья вспомнила, что ее ребятишки еще ничего не ели. Она выпростала чугунок и оделила каждого свекольной четвертинкой.

- Мам, а чего наши стреляют-стреляют, а не идут? - прошептал Николка.

- Сегодня уже поздно. Слышишь, уже и не стреляют.

- А когда?

- Завтра придут,- обманула Марья.- Переночуют, а завтра утром и придут И мы давайте спать тоже. Поешьте пока, а я тут на мешках постелю. Проснемся, а немцев уже не будет, наши придут…

- И папка придет?

- Дак и папка наш…

Утомленные дети окончательно сморились и затихли в углу на подстилке.

И только Марья недремно слушала ночь.

Было неведомо, который шел час, когда выселковская земля вдруг заходила, завздрагивала от множества разрывов и погреб наполнился запахом сухой пыли. В кромешной темноте Марья нащупала детей и, раскинув руки, прикрыла их своим телом.

- Ничего, ничего, маленькие,- торопливо уговаривала она.- Все будет хорошо. Это наши стреляют… Это наши…

Но и "не наши" тоже начали стрелять. В сенях, как раз над подпольем, раздались резкие прерывистые выстрелы: "бамс-бамс-бамс…" А спустя снова: "бамс-бамс-бамс-бамс…" И каждый раз на пол со звоном падало что-то металлическое и пустое: "день-делень-делень…" И опять: "день-делень-делень…"

"Га-а-ах!" - вздрагивала земля где-то на огородах.

"Бамс-бамс-бамс…" - отвечали из сеней.

"День-делень-делень…" - скакало и катилось по полу.

И тут с Марьиного двора, перекрывая все прочие звуки, долбануло басовито и звеняще: "Бдо-о-он-н!"

Марья, конечно, не ведала, что это ударила противотанковая пушка с надульником. Еще вчера, завалив курятник, немцы установили ее в образовавшемся проеме.

"Гк-ах! Гк-ах!" - тупо рвалась окоченевшая земля.

"Бамс-бамс-бамс…" - методически содрогался воздух.

"Бдо-о-он!" - вздрагивали одновременно воздух и земля.

И тут рвануло так, что заложило уши.

Наверху, в избе, с тяжелым треском и грохотом что-то завалилось и рухнуло, раздались крики и следом затопотали сапоги…

В погребе же от сотрясения осыпался угол, все заполнилось густой затхлой пылью, забившей ноздри и глаза. Дети тяжко закашлялись, особенно Любашка, которую тут же стошнило, и она заплакала.

- Ничего, ничего…- как могла утешала Марья.- Все мы живы и здоровы. Ничего страшного…

Она оторвала от нижней юбки лоскут и плашмя приложила к Любашкиному лицу.

- Подержи-ка! И ты, Коленька, приложи: так дышать лучше! Все будет хорошо…Уже скоро, уже скоро…

То самое, что звонко бамцало из сеней, после недавнего грохота в избе перестало бамцать. И вообще, кажется, в доме никого не осталось. Но во дворе по-прежнему продолжали стрелять - еще чаще, чем прежде. Бабахали до тех пор, пока не послышался грозный моторный храп и ледяной лязг гусениц. Сразу же что-то железно загремело, заскаргыкало, заскребло жесткую, колчеватую землю, и вот уже гусеницы пролязгали через Марьин двор в самой малости от сеней, от содрогавшегося погреба. А там совсем не стало чем дышать, в обрушенный угол тянуло дымом, дети плакали, совсем не скрывая голосов, и Марья, отчаявшись, решилась приоткрыть входную дверцу - приоткрыть самую малость, лишь бы только глотнуть свежего воздуха. И первое, что проникло под попону, был хриплый горловой выкрик:

- Свистунов, мать твою так! Не пускай, не пускай их к лесу! Отсекай дава-ай!

И следом полоснула долгая автоматная очередь.

Назад Дальше