Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны - Амфитеатров Александр Валентинович 15 стр.


- Может быть, хотя я очень мало верю в порядочность мужчин, когда они оскорблены в своем любовном самолюбии. Да - Бог бы с ним, - только тут особые обстоятельства. Если бы оттого получился вред только для меня одной, - пожалуй, пусть болтает. Чему другому, а презирать толки и слухи о себе я давно выучилась. Не лучше легенды слагали обо мне и слагают здешние дамы. Следовательно, станет одною скверною легендою больше - только и всего. Если бы я боялась огласки, разве трудно было мне разыграть роль оскорбленной. оклеветанной невинности? Сначала "не понять" обвинений Буруна, потом отречься, прийти в негодование, уверить его, что он одурачен, и, в конце концов, его же высмеять, поставить в глупое, обидное положение, заставить просить извинения за злые мысли, и так далее. Иван Афанасьевич только поддержал бы меня, а Бурун счастлив был бы поверить. Ведь я видела: он чуть в обморок не упал, когда я все подтвердила. Я очень плохая актриса для сцены, но в жизни любая женщина, для подобных трагикомедии, готовая Дузэ. Их-то в народе и называют нашими бабьими увертками. Горазда и я на них, не хуже других. Вы, мужчины, так приучили нас скрываться от вас и вас обманывать, что это стало нашим сексуальным талантом, второю натурою. Но, когда меня так дерзко и прямо вызывают на открытый бой, я не умею, не люблю вилять и всегда принимаю вызов. Вот почему я пошла навстречу его обвинению. Чтобы не смел думать, что я пред ним струсила, чтобы не смел требовать отчета, воображать, будто он имеет какое-то право его требовать. Ну, да и разозлил он меня до зеленых чертей в глазах, - может себя поздравить. И без того уже я хожу сама не своя в последние дни, - процедила она сквозь зубы, с так знакомым мне, фальшивым взглядом вкось, - а он тут еще с своим сыском. Надоел, раздражил, утомил - терпения нету. Ссора, все равно, висела в воздухе, - не сегодня разбранились бы, так завтра. И, наконец, вижу: готовится мне красивенькое pour la bonne bouclie. Собирается прекрасный молодой человек так-вот и плюнуть в меня при людях секретом о Фене. Ну, не выдержала, кровь бросилась в голову. А, ты так-то? пугать? Получи же, голубчик. Сама выдала себя. И слава Богу. Грех долой, - душе легче.

Она смущенно опустила голову, ломая в пальцах зеленую веточку липкого тополя. Потом взглянула мне в глаза прямым, ясным, честным взглядом.

- Князя очень жаль, - сказала она. - Ужасно будет, если дойдет до него. Хоть и нет между нами уже никакой любви, и все прошло, что я вам говорила, быльем поросло, старое чувство давным-давно погасло, и пепел его охладел, - а ведь друг он мне, из друзей друг, боготворит меня, молиться готов. Он и без того хандрил, пессимист, blasé, скучалка жизнью. Он не раз говорил мне, что я одна из немногих ниточек, которые привязывают его к привычке существовать, потому что жизнью своей жизни он не называет. Жестокий это для него нравственный крах. Боюсь за него… и… стыдно очень…

Она прикрыла глаза рукою. Затем продолжала с тем же ясным взглядом и с хорошею, грустною улыбкою:

- Да и всех их жаль, всю мою Правослу беспутную и бесталанную. И деда Зверинцева, и Келепушку с Шелепушкой, и всех. Уж очень все они свыклись с моею дружбою, слишком срослись сердцами с хорошим обо мне мнением. Всем будет больно отрываться от меня. А не оторваться нельзя. Одних злоба разочарования прогонит, другие придут в хамский восторг: недотрога-то наша, гордячка - нашего поля ягодою оказалась, и надо будет их прогнать. Разочарованных, в особенности, жаль. В самом деле, считали меня только-что не за святую, лучшие, чистейшие чувства свои урывали даже от недр семейных, чтобы снести ко мне, - а я - вон какая. Вы только представьте, вообразите себе, как станут торжествовать всякие Екатерины Семеновны и Антонины Никаноровны, которым я столько лет была как колючий терн в глазу; с какою злобною радостью будут они издеваться над мужьями; вот, мол, кого вы, в простоте душевной, - идеализировали, вот пред кем благоговели. Взять хоть Михайлу Августовича, золотого друга моего. Ведь он своей десятине не позволял словом дурным обо мне никнуть. Как-то раз, при гостях, она осмелилась - ругала меня очень, сплетни грязные повторяла, развратницей назвала. Мишель и на постороннюю публику не посмотрел - Не умею, говорит, судить, кто добродетелен, кто грешен, ибо сам в беззакониях рожден. Полагаю, что праведен Бог один. Однако, говорит, уверен, что, если Виктория Павловна вздумает идти замуж, то не поедет в балет выбирать мужа по телосложению в трико, а, ты, матушка, там меня и обрящила… Самым великим, самым достойным людям дай Бог в удел такую крепкую к ним веру, таких сердечных, теплых друзей, таких фанатиков без рассуждения, как верили в меня, малую и не стоящую. А теперь - по этой-то вере - хвать грязным кнутом. Выйдет на свет безжалостная старая правда, и окажется, что все они, Екатерина Семеновна, Антонина Никаноровна e tutte quante, правы, и я, действительно, и Мессалина, и Цирцея, и какие там еще глупые клички мне давали?.. Окажусь хуже, чем даже они думали обо мне. Кумир-то, стало быть, в куски, идеал-то в лужу, в омут, в болото. Возненавидеть за такой обман должно, - и возненавидят. Еще счастье мое, что Орест сидит в сумасшедшем доме. Тот бы не пожалел, - прав был Иван Афанасьевич: прямо пришиб бы меня на месте кулаком по темени. Вот-де тебе, змея-обманщица! Не лицемерь, не делай дураками честных людей, не смей играть святыми чувствами. От всех-то я требовала прежде всего искренности, прямоты, всех-то наставляла искать счастья в правде отношений житейских, - и всех обманула, провела, как ловкая фокусница. Не прощают таких издевок над собою хорошие, но грешные люди, вроде того же Михаила Августовича. И мне от них нельзя ждать доброго, да и им будет очень нехорошо. Потому что, какова я ни есть, а это смею сказать с гордостью и всегда утверждать буду: была я полезна им, слабым людям. Многие из них одной мне, только моему влиянию обязаны, что сохранили облик человеческий и не пасутся на подножном корму, подобно Навуходоносорам. Многих я охранила, многих заснувших, опустившихся разбудила. Сколько людей кругом думали и поступали хорошо, прежде всего, потому, что считали меня своею живою совестью, -иначе, мол, Виктории Павловне на глаза показаться стыдно. Келепушка до столкновения со мною, о котором я вам рассказывала, скот скотом жил, по всей губернии славился жадностью и бесстыдством. А теперь, - сам признается. - Как заходят, говорит, во мне злые бесы, я сейчас же и проверяю себя: а что-то нам на это Виктория Павловна скажет? Скверно скажет. Ну, стало быть, преодолеть себя надо. Провалитесь вы, бесы!.. Жаль мне, Александр Валентинович, жаль всех их- моей бедной, порочной, курьезной Правослы, куда больше, чем себя, жаль…

А полу-друзья и скрытые враги, которые не унижали меня только потому, что не смели, потому что пятна на мне найти не могли? для которых моя Правосла была приятным местом, потому что в ней можно держать себя без стеснений, но несколько скучным, потому что насчет амура плохо? Господа, которые, напившись, отпускали в городе фразы вроде: всем бы у Виктории Павловны хорошо, - только, отчего она барышень не приглашает? Провели бы время с приятностью. А то - словно собака на сене, сама не ест и другим не дает. И, - главная группа опасных: господа, которые ухаживали за мною и получили отказ. Разве Бурун один? Много их у меня и есть, и было. Что обиженных, что втайне негодующих, как смела я оттолкнуть величие страстей и чувств их. Бурун открытие свое в трагедию принял, - какой-нибудь Позаренко, какой-нибудь Кутов сделает из него комедию, водевиль, и как радостны-то, как счастливы будут. Еще бы! сразу все цепи с языка и совести долой: не смеешь больше командовать нами, царевна Недотрога. Не смеешь больше не слушать наших пошлостей, не смеешь восставать против наших скотских взглядов и поступков, против нашего мужского превосходства и первенства. Потому что - довольно-с: покомандовала, пока тебя не раскусили, пока умела ты втирать нам очки, будто и впрямь ты особенная- стоишь где-то этажом выше нас. А теперь мы тебя раскусили, голубушку: не только ты такая же, как мы, но и похуже нас, потому что фарисейка, кривляка. Так вот же тебе и дань должная - и подлый флирт, и наглое амикошонство… полюби нас черненькими, беленькими-то нас всякий полюбит.

Она задыхалась, красная, как пламя, глаза ее метали молнии, губы трепетали, голос звенел острою, горькою силою… Огорчение сделало лицо ее некрасивым и старым: теперь ей смело можно было дать ее двадцать девять лет.

- Успокойтесь, - сказал я, растроганный ее волнением, - дело, по всей вероятности, обстоит не так трагично, как вы его воображаете. Это первые острые впечатления. Повторяю вам: при всем своем легкомыслии, Бурун человек не бессовестный. При том собственная роль его в данном случае так жалка и некрасива, что, если он сумеет обсудить и уразуметь свое поведение, то вам нечего бояться: он должен молчать и будет молчать.

- Дай-то Бог, - возразила она, ежась будто от холода. - Если нет, то у меня не хватит силы воли оставаться жить здесь, в Правосле, а - что же мне тогда делать? куда деваться? Кроме Правослы, мне идти некуда. Вы даже вообразить не можете, как плохи мои дела. Я нищая. У Арины Федотовны, вероятно, есть кое-какие средства. Но, как мы ни близки, а очутиться от нее хоть в маленькой материальной зависимости… нет, спасибо… я рабою быть не желаю…

Она примолкла на минутку и спросила меня застенчиво, запинаясь:

- Я боюсь, что, быть может… и вы тоже… не захотите более оставаться у меня?

Я замялся в ответе. С одной стороны, уезжать мне не слишком хотелось: и работа была не кончена, и Петербург уж очень не манил. Но, с другой стороны, нет ничего неприятнее, как оставаться каким-то "благородным свидетелем" на месте, где только-что разыгрался крупный скандал, после которого всем становится не до других, все стараются не встречаться глазами друг с другом и думают об одном: как бы не заговорить о веревке в доме повешенного. Я предчувствовал с неудовольствием, что, пока не уляжется первое впечатление, воспоминания глупого утра будут вставать скучным призраком между мною и Викторией Павловной в каждом разговоре, и обоим нам будет досадно, противно, неловко.

Виктория Павловна воспользовалась моею медлительностью и продолжала:

- Я понимаю, что с тою неловкостью которую внес в наше знакомство сегодняшний случай, гостить у меня не доставит вам удовольствия. И, все-таки, если можно, если вы хоть немножко расположены ко мне, я прошу вас: не уезжайте еще несколько дней. Я обещаю, что не буду надоедать вам…

- Помилуйте, что вы… - начал было я сконфуженный.

- Если угодно, вы меня и не увидите. Мне бы только иметь уверенность, что сейчас я не одна, что есть в доме человек, к кому, в случае какой-либо беды, я могу дружески обратиться за нравственною поддержкою… Признаюсь вам: я выбита из колеи. Мне надо одуматься, успокоиться, разобраться в себе и в том, что случилось. Я боюсь остаться совершенно одна - сама с собою… с Ариною… Очень прошу вас: подарите мне несколько дней.

Я отвечал, что всегда готов к ее услугам и останусь в Правосле, сколько она пожелает. Виктория Павловна протянула мне обе руки. Они дрожали и были холодны, как лед.

Колокольчик и бубенцы залились во дворе, глухо пророкотал под копытами и колесами бревенчатый мосток перед воротами усадьбы. Я подбежал к плетню и взглянул на Буруна. К удивлению моему, он уезжал не один, - рядом с ним, понурым и сгорбленным, солидно сидел в тележке кто-то в белом картузе и сереньком костюмчике.

- Да это Ванечка… - воскликнул я. - Зачем он Ванечку увез с собою?

Обернувшись с этим вопросом к Виктории Павловне, я не нашел ее на прежнем месте, у стола. Она исчезла, как тень, беззвучно, бесследно.

Я смотрел вслед Буруну, покуда не исчезло пыльное облако, взбитое тощею мужицкою парочкою по песочной дороге. Потом пошел домой.

XI.

Арина Федотовна сидела на ступеньках балконца и чистила кухонным ножом огромную лиловую репу. Когда я приблизился, она, не оставляя своего занятия, подняла голову и пронизала меня таким взглядом, что меня, буквально, шатнуло от нее. Лицо ее было сплошь клюковного цвета, губы сжаты, скулы напряглись, по лбу прокатилась толстая синяя жила, белесые брови сползли к носу; до сих пор я никогда не замечал в ее серых глазах зеленых искр, - теперь они так и прыгали.

- Наговорились? - не сказала, а толсто как-то пролаяла она, при чем могучая грудь ее ходила ходуном, а от репы в засученных руках так и полетели оскребки. - Много умного наслушались? До завтра, небось, не пересказать?

- Я-то при чем? - возразил я не столько в ответ на слова ее, как на взгляд и жесты. На меня-то за что вы злитесь?

- Я не на вас. Сердце расходилось. Нарочно сюда в засаду села, дьявола этого синего взяла крошить: авось, кроша, полегчает. Мою-то где оставили?

- Я думал, она в дом прошла?

- Не видала. О, дура! Вот дура-то непросвистанная!

Я сделал вид, что не слышу, и прошел мимо, но оказалось, что от Арины Федотовны не так легко отвязаться, когда она желает разговаривать. Она весьма бесцеремонно последовала за мной, вошла в мою комнату и, когда я, присев к столу, начал шевелить бумаги, притворяясь, будто хочу заниматься, она, не обращая никакого внимания на мои символические жесты и намеки, тоже преспокойно уселась, с своею репою, на подоконник, свесив босые ноги на рядом стоящий стул.

- Я приказала Ваньке с ним ехать, - начала она.

- Ах, это вы распорядились?

- Я. Пусть хоть в первой горячке не остается один, покуда его ветром не обдует. Мало ли чего этакий жеребец может натворить сгоряча? Я Ваньке строго-настрого наказала: не оставлять его ни на минуту, - репейником чтобы к нему прицепился: с чужими говорить с глазу на глаз не давай, а если станет поминать что о барышне, заминай речь, замазывай, переводи на другое.

- Вы надеетесь, - Ванечка это сумеет?

- Ванька-то?

В тоне ее даже изумление послышалось: ну, стало быть, действительно, сумеет.

- Ведь это ему дня на три, много на четыре беснования хватит, - не боле. Перебурлит до дна, и обойдется, - продолжала Арина Федотовна. Постигла я его, ирода, довольно достаточно: глотка широка, а донышко- не глубокое, скрозь видно.

- Но, значит, Ванечку-то он во всяком случае введет в секрет, - на это вы рассчитали?

- Зачем? Совсем не надо тому быть. И нельзя. И не будет, - возразила она, опять с удивлением. Пламенная окраска ее ланит понемногу выцветала, и обычное благообразие, хотя медленно, но уже возвращалось правильным чертам ее широкого, круглого лица.

- Почему вы так уверены?

- Потому что, говорю же вам, Ваньке велено: как он заикнется о барышне, так переводить на другое.

- А если Ванечка сам заинтересуется и ослушается вас?

Она положительно не захотела поверить своим ушам.

- Кто меня ослушается?

- Да Ванечка ваш.

- Ванька ослушается? - воскликнула она, широко открыв на меня свои жесткие глазищи, - и опять понял я и поверил ей, что Ванечка ослушаться ее никак не посмеет.

- Впрочем, - сказала Арина Федотовна после короткого раздумья, - если и успеет тот выболтать, то все же лучше своему, чем чужому. Ванька - рыба. Что он знает, да не велено говорить, того и подушке своей не скажет. Но и подлые же мужчинишки! - воскликнула она, со злобою погрозив ножом дороге на станцию, - так бы я этого Буруна и перервала пополам. А уж тому голубчику, воши этой…

Арина Федотовна не договорила: от злости в зобу дыхание сперло, и снова она апоплексически налилась кровью и даже пятками затопотала по стулу. Я промолчал.

- Пятый год твержу дуре: гони в шею, дождемся шкандала. Нет: совестно. Вот тебе и досовестилась. У него-то где совесть была - этакое куралесить? А, ежели оставить его сейчас без хорошей острастки, то он еще злее штучку подведет. Я знаю. В этих делах только первую песенку, зардевшись, поют. Ну, да уж погоди, - я тебя, Ирода жидовского?

- Я возразил:

- А, собственно говоря, что же, однако, вы можете сделать Ивану Афанасьевичу?

Она ответила мне с еще большим недоумением, чем я предложил вопрос:

- Как, батюшка, что могу? Да - что захочу, то с подлецом и сделаю.

Ответ был - нельзя сказать, чтобы определенный и удовлетворительный, но в тоне его звучало столько уверенности в своих праве и силе над Иваном Афанасьевичем, что я и на этот раз покорился и уверовал.

- Где он теперь-то? - спросил я.

- Сидит на леднике. Заперт.

- Что-о-о?

- Чтобы не удрал, - спокойно пояснила Арина Федотовна. - А то удерет. Пущай прохладится, да с мышами посплетничает. А я тем временем подумаю, в какой мне с ним поступок поступить.

- Послушайте, Арина Федотовна, - возопил я. - Бог с вами! что же это вы такое делаете?

- А что?

- Как же можно? Взять взрослого свободного человека, - ни он пьяный, ни он сумасшедший, ни он вам родной, ни он вам свояк - взять и посадить его к мышам в погреб… Ведь это насилие, лишение свободы… По какому праву? Вы преступление совершаете.

- И, батюшка, - поучительно возразила она, давно уже и окончательно побелев в лице, - воров да лихих людей и не в такие места вяжут-сажают. Где нам права разбирать. Наше право: поймал вора, так и дуй его- по загривку.

- Так, вора же. А Иван Афанасьевич ничего у вас не украл и никакой уголовщины не совершил.

- Еще чего дожидаться - насмешливо протянула Арина Федотовна. - Нет, барин, вы это оставьте: не разжалобите. Одначе я его посадила, - должон сидеть, покуда ему мое решение не выдет.

- Не понимаю, как он вам дался, позволил так с собою поступить.

- Как же бы он смел не даться? Велела идти в ледник, - и пошел. Не первый год живет: знает, что у меня такой порядок.

- Странные у вас порядки.

- Не взыщите, - сухо возразила она.

- И это… с ведома Виктории Павловны? - не без колебания задал я брезгливый вопрос.

Арина Федотовна презрительно сжала губы.

- Зачем? Очень нужно. Чтобы опять о совести да о жалости, да о правах разговаривать? Слыхивали. Нет, батюшка, я сама по себе. Дура моя только для людей умна, а, что взять по своему обиходу, так у нас спокон веку: ейное дело глупить, а мое - дурости ее заштопывать.

- Хорошо штопаете: бесправно лишаете человека свободы. По-моему, это скандал на скандал. Еще если бы он безобразничал, буянил. А то, как на зло, трезв сегодня, как стеклышко…

- Вот и пусть на трезвую совесть о себе пораздумается, - отозвалась она, углубляясь в чистку репы.

- Смотрите, чтобы он до сухой беды не додумался, - погрозил я.

- Она прищурилась:

- Что-с?

- Не удавился бы там, в леднике вашем, от обиды и злости.

Арина Федотовна спокойно обратилась к своей репе:

- Не на чем ему удавиться: ни крюка, ни сука. Да и отобрано у него все, и ремнишко с брюк, и галстучишко… не удавится…

- Что же он, в дополнение всех удовольствий, голый что ли сидит?

- Не голый, а в безбелье, чтобы прохладился, и выйти было совестно.

Я встал со стула.

- Я пойду и сейчас же его выпущу.

Она возразила с хладнокровною ядовитостью:

- Руки коротки, батюшка.

И, не позволяя мне прервать ее, заговорила:

Назад Дальше