Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны - Амфитеатров Александр Валентинович 14 стр.


Пел-пел, - и напел. Загипнотизировал. Просто, воли своей не стало. Решила: быть мне, как велит и благословляет мой Саванаролла. И милость в себе разбужу и жертву принесу, и крест житейский подниму на плечи. Ломать жизнь, так ломать. Отправилась я благословленная, с красноречивым напутствием, в родные Палестины. В деревню к себе не поехала, остановилась в губернии. Выписала в город Ивана Афанасьевича, под благовидным предлогом, - будто прошу его осмотреть и оценить мой городской дом, тогда я этого наследственного имущества еще не лишилась, - находится-де покупатель. Приплелся он. Ну… как узрела я его во всей неприкосновенности, все кресты, милости и жертвы вылетели у меня из головы, будто белые голуби: брезгливость так волною и хлынула в душу… Думаю, - по Саванароллы-то урокам: это дьявол мутит; это мне искушение гордостью; смирю себя, переломлю. Буду кроткою, ласковою, - светлою, как любил выражаться Саванаролла. Он ко всем, бывало - Зачем вы темны? Будьте светлы. Да будет светлота правды над вами. Светлостью да просветитесь… Высветляла я себя четыре дня. Но Иван Афанасьевич метафизической светлоты моей взять в толк не мог, а понял, в простоте душевной, дело так, что, просто, я почему-то вдруг сдобрилась и хочу возвратить ему свои милости. И повел себя в соответственном тоне: увивается, хихикает. Всегда был не из привлекательных, а тут, за три года, что я его не видала, уже вовсе опустился: оглупел, облысел, водкой наливается, в каждом слове, жесте, взгляде - шутовство и жалкая чувственность не владеющего собою, разрушенного человека. Вижу: затея наша не только плоха, но и пошла, и глупа до чрезвычайности. За этакого замуж идти? Нет, отче Саванаролла. Мягко стелете, да жестко спать. Никакого тут подвига не совершишь, никаких милостей не проявишь. А просто свяжешь себя с распутным стариком, который будет изо дня в день отравлять твою жизнь, осквернять и тело твое, и душу, по наглой своей воле, по пьяной своей прихоти. И взяло тут меня, Александр Валентинович, такое-то зло и на Саванароллу моего, и на себя самое: зачем была дура, распустила уши на его медовые словеса. Иван Афанасьевич, конечно, был отправлен восвояси. И издевалась же надо мною Арина Федотовна, когда я потом приехала в деревню и рассказала ей про свою блажь.

- Что за охота вам теперь-то держать его здесь, вечно у себя перед глазами? - спросил я.

Она равнодушно пожала плечами.

- Куда же ему деваться? Усадебку свою он давно прожил. Ничего у него нет. Нищий, старый, бездельник, пьяница. Разумеется, удовольствие лицезреть его не велико. Но выгнать его, чтобы шел умирать под забором, духа не хватает. Все-таки, как хотите, не смею же я сказать, чтобы он был. мне вовсе чужой… Да, нет, вы мужчина, вы меня не поймете: это наше нарочное, исключительно женское чувство… Каков ни есть, - принадлежала же я ему. Это не забывается. Остается что-то, тянется какая-то ниточка…

- Ниточка - это хорошо. Но он легко может скомпрометировать вас.

- Не посмеет. Он дрессированный. Меня, - вы сами сейчас видели, - боится, как огня. Арины Федотовны еще больше. Совсем у нее в руках.

- Однако, сегодняшнее происшествие…

Виктория Павловна, с видом недоумения, развела руками:

- Прямо удивительно, что такое с ним сделалось. Это еще надо расследовать, каким способом Бурун заставил его говорить. Что Иван Афанасьевич показывал ему Феню, это я знаю уже третий день. Но, чтобы он рассказал о Фене, - это новость. Я была уверена, что Бурун поручил ему найти красивенькую модель для детской головки, и Иван Афанасьевич свел его к Мирошниковым посмотреть Феню, потому что она, действительно, миленькая. Даже обрадовалась: рассчитывала, что Бурун напишет, а я выпрошу на память…

- Вы говорили мне, что Арина Федотовна умела скрыть рождение вашей дочки, так что происшествие кануло в воду. Но Иван-то Афанасьевич, значит, был, все-таки, посвящен в тайну?

Виктория Павловна досадливо тряхнула головою.

- Одна из моих глупейших сентиментальностей… вот - за которые Арина-то меня поедом ест… Сама ему призналась, в ту же пору, когда в покаянное замужество собралась. Вот уж бить-то было некому… А, впрочем, рано или поздно и сам бы догадался: девочка вырастает так на него похожа… А глаза мои… Улика живая. Оттого я и избегаю видеть ее при посторонних. Мне все кажется, что вот-вот сейчас люди вглядятся в нее, в меня, в него, и все поймут, и она все поймет… Время, когда она подкинута, сообразить не трудно… Афанасьевич же, надо отдать ему справедливость, ищейка с чутьем… До сих пор он молчал, как могила. Арина говорит, что он не любит даже, когда, с глаза на глаз, она пошутит что-нибудь с ним на мой счет или напомнит. А тут вдруг, точно плотину прорвало, - все разболтал. Не понимаю, решительно ничего не понимаю… Но довольно об этом. О чем, однако, я раньше-то говорила, - прежде чем отвлечься брачными проектами? Да, - о моих друзьях-мужчинах, как хорошо я с ними уживаюсь, и как добиваюсь от них трезвых, добрых отношений…

- Однако, - заметил я, - не сумели же вы привести к хорошим, трезвым отношениям Буруна?

Виктория Павловна пожала плечами и коротко сказала:

- Бешеный.

Потом, помолчав, заговорила, постукивая пальцами по столу:

- Видите ли. Есть тут одно условие, в дружбах этих. Что соперничество есть, это ничего, это даже хорошо. Вы видели на моих именинах много соперников, связанных со мною равною дружбою. Это не мешает им относиться друг к другу очень хорошо. Но надо, чтобы не было соперников несчастных и счастливых, чтобы каждый думал, что они все несчастные, что ни один не имеет основания завидовать соседу: все - приятели, ни одного любовника. Бурун отлично-было начал дрессироваться в общий тон, да - угораздило его дорыться до Фени и истории ее происхождения. Ну, и вся мужская гордость сейчас же на дыбы! Помилуйте! Оскорбление полу нанесено! Как? Мое великое я унижено? какой-то негодяй ею владел, а надо мною она издевается, мною брезгает? Не потерплю! сорву маску! накажу! осрамлю! Ну, и наказал, и осрамил… Э-эх!. Хорошо еще, что вчера, - и на устах Виктории Павловны вдруг зазмеилась лукавая улыбка, - он не убил бедную Арину, когда она от меня шла… Влюбленного, сумасшедшего на все хватит, мог и юбке, и платку на голове не поверить, а пуля дура… Нет, Бог с ним! Пусть его уезжает: чем скорее, тем лучше. Уж слишком он ревности и подозрений наглотался. Это - яд хуже алкоголя.

- Вы спросите, - продолжала она, круто оборвав о Буруне, - как ухитряюсь я сама-то выдерживать эти трезвые, хорошие отношения? Ну… я позволяю вам предполагать, что я далеко не всегда и не со всеми их выдерживала. Но никогда никто, кроме того, кому я доставалась, не знал о моем безумии. И с того, кому я доставалась, я никогда не требовала никаких обязательств, кроме вечного глухого молчания. Вы верите в запой? - быстро спросила она, глядя в сторону.

- Что значит "верите"? - удивился я.

- Да ведь запой иные баловством считают, распущенностью воли. А верите ли вы, что он - болезнь? что он - этакий циклон алкоголический? налетит на человека, истреплет его всего, измочалит в своей грозной власти и мчится дальше. А оставленный им в полусмертях человек едва понимает, что с ним было, и водки в рот не берет, и от винного духа бежит, как чёрт от ладана… Верите?

- Ну, верю

- Так поверьте и тому, что запой бывает не только на вино, но и на другие страсти.

Трезвые хорошие отношения… я не боюсь в них какой угодно близости хоть с Антиноем, хоть с Аполлоном Бельведерским, потому что природа странно сотворила меня холодною и бесстрастною на огромно большую часть моей жизни. Я не понимаю этих постоянных огней, тлеющих под пеплом, этих темпераментов вечно трепещущих готовностью страсти. Но время от времени какой-то насмешливый и злобный бес отнимает у меня разум, волю, всю меня подчиняет крикливым требованиям тела и крови, внезапно бунтующей в его жилах. Это налетает именно, как запой, продолжается, как запой, и обрывается, как запой. И, - как запойный пьяница, если не дать ему вина, водки, коньяку, пива, все равно напьется одеколоном, гофманскими каплями, столярным лаком, - так и здесь… Вот я вам рассказывала, как мы, три женщины, зиму здесь зимовали, и как одичала я в холодной тюрьме этой, с грубым, грязным бабьем. Ведь - самки же первобытные. благо сыты и труда нет, а, когда хотят, то и пьяны: кроме животных помыслов ничего на уме, кроме цинических разговоров, да нелепых, скверных сказок о поповнах, попадьях, батраках, ничего на языке в долгие зимние сумерки. Ну-ка, вообразите-ка, что в этакую-то скудоумную и безобразную пустыню врывается вдруг запойный вихрь-то, о котором я говорю… яростный, требовательный, неудержимый. Чего он, без узды-то, без противодействия, наделает? Куда занесет и бросит?.. Трудно бороться против себя в одиночку. Оставайся подле меня в подобные моменты хороший человек с сильным влиянием на меня, хотя бы таким, как у Арины Федотовны, он обуздал бы меня, не позволил бы мне наживать злые раскаяния. Ну, а она не удержница, а пособница. Только бы все было шито и крыто, а то - чем наглее, тем лучше. Она не понимает, как можно отказаться от своей прихоти, если безопасно ее исполнить. - зачем? Какая в том кому польза? Право, мне иногда кажется, что я для нее - то же, что для людей образованных театр с адюльтером или пикантный французский роман. Я забавляю ее. Она знает наизусть все мои увлечения, и это ее любимые воспоминания. Я ее беллетристика. И, конечно, чем больше томов поставлю я в эту ее, так сказать, библиотеку, тем будет ей веселее…

X.

Виктория Павловна умолкла, и мы долго сидели тихо, - я, выжидая, она - что-то гневно припоминая и соображая. Потом лицо ее прояснилось, и она молвила тихо и многозначительно.

- Однажды, - вот, после того, как я в актрисах-то побывала, - напала на меня эта подлая запойная полоса. "Он", которому я при этом счастливом случае повисла на шею, увез меня к себе в деревню; прожила я три недели в угаре, - возвращаюсь в Москву, а "он" в деревне остался: техник был, имениями князька одного управлял. Денег слабо было, еду в третьем классе. Настроение духа омерзительнейшее. С техником моим едва простилась, - столь он мне противен стал, вспомнить не могу, - тошнит! Себя - и жаль, и - так бы вот и разорвала! Вообще, глаза бы не глядели на свет и- хоть под поезд головою.

А насупротив меня старик сидит: седой, бородатый, в бровях косматых, толстоносый такой… лицо как будто знакомое. Как взглянул он на меня, - так серыми глазами, точно двумя гвоздями, меня к месту и пришил.

А он смотрит - и строго, и грустно, - прямо мне в лицо, и чудится мне, что он весь, с бородою и с сапогами высокими, вошел в душу мою и идет по ней, как по какому-то дому, и видит все ее запустение и неубранство, и качает, качает думною головою:

- Эх, мол, голубушка! как ты нарушила всю себя, а ведь хоромы-то Бог в сердце твоем построил- было чудесные…

И подступили мне к горлу слезы, и смотрю я на старика, и креплюсь всею волею: вот-вот не стерплю - разревусь, как дура, на весь вагон… И кажусь я себе - маленькая-маленькая - как в детстве была, и как обидят тебя несправедливо, и вся душа тогда надрывается от горя… И не замечаю я того, что слезы уже давно у меня по щекам текут и свет застят… И вот старик этот самый вдруг говорит мне низким, спокойным, ровным голосом:

- Отчего вы так несчастны?

Я вся затрепетала - и ничуть не удивляюсь, что он так прямо с сердцем моим заговорил, - и отвечаю:

- Оттого, что я грешная, грязная. Не говорите со мною. Вам нельзя говорить со мною. Я не стою, чтобы вы говорили.

Он смотрит в упор:

- Нет совести безгрешной, нет белоснежных душ. Нехорошо приходить в отчаяние. Грех пред самою собою - грех. Вы вон плачете. Это уже хорошо. Слезы моют молодую душу. Нет пятна, которого бы они не отмыли. Не бойтесь. Успокойтесь. Кто вы такая?

И рассказала я ему всю свою жизнь. А он слушал и грустно светил серыми глазами, и не могла я солгать, под взглядом его, хотя бы одним словом. А когда я кончила, он сказал:

- Зачем же вы так скудно живете - вся только в самое себя?

Я молчу, - так меня и тряхнуло от этого вопроса.

- Вы посмотрите на себя, - говорит. - Ведь вы себя поставили точкою, в которой сходятся все линии мира. Вы через себя первый меридиан провели. Ведь вы только о том и думаете всегда, как бы вам было хорошо, да жилось бы во всю свою блажь, во весь произвол, да все бы вас любили, находили прекрасною, очаровательною, и через красоту и очарования все бы рабами вашими были.

- Я… я трудилась… - лепечу я.

- Да что же! какой труд? - возражает. - Сами сказали: без потребности в труде, через ненависть к нему. И быть не могло иначе. Не может самообожающее существо с любовью трудиться. Кто не любит людей, тому труд - проклятие.

- Научите, - молю, - научите меня: как мне жить? что делать?

- Людей любите. Прощать умейте. Собою не любуйтесь. Ни в красоте, ни в уродстве. Потому что ведь в уродстве-то самолюбование - оно тоже увлекает. Правда?

- Правда.

- Вы кажетесь мне от природы умною и доброю. Но ум ваш работает на одно: как бы вам себя на свете хорошо и занимательно, то-есть интересно, с красивым развлечением, устроить. А доброте вы роста не дали; она у вас не проверенная, бессознательная, инстинктивная. Довольно вам в позы становиться, обстановки себе сочинять. Попробуйте быть просто сами собою, дайте волю светлым позывам души своей. Вспомните; как в детстве были. До срамов этих. Ведь помните? Ну, и вернитесь к тому, чего тогда хотелось. В них, хотеньях детских, правда.

- Я на подвиг идти не могу, - говорю. Опроститься там, либо в сестры милосердия, - это геройство выше меня.

Он бровями двинул:

- Кто же в праве требовать от вас подвига?

Молчу.

- Больше скажу. Если бы вас к подвигам даже потянуло, вы себя построже проверьте сперва: достойны ли вы пойти на подвиг? Не опять ли в вас самолюбованье заговорило? Захотелось красивой роли, положения привлекательного?.. Нет ничего хуже лицемерного, обманного добра, потому что оно - добро бы только людей, - а хуже: собственную душу обманывает, прозренье внутрь себя заслоняет.

- Не подвиги, - говорит, - нужны, а любовь к людям. Где любовь эта есть, там о подвигах и рассуждать уже поздно: там подвиги уже сами собою являются. Что дурного сделали вам люди, простите. Умейте прощать. Мало на свете грехов и преступлений вершится злою волею, все больше неразумием. Люди очень хороши, в каждом есть прекрасные черты и стороны. И человек, который умеет другому его прекрасную сторону, скрытую в нем самом, показать, оказывает великую услугу ближнему. Потому что, если человекопознание дело трудное, то самопознание еще труднее. А от недостаточного самопознания в людях рождаются равнодушие к себе, попустительство греховному произволу, отчаянность. Не надо терять светлой искры в себе. Это все равно - что компас в море потерять. Будьте людям другом, правдивым, откровенным другом, не навязчивым, но искренним. Хорошо было бы, кабы каждый из нас мог стать совестью своего соседа. Что носиться со своими страстями, болями, горями, успехами, неудовольствиями? Не у вас они одной, у всех. Утешить чужое горе лучше, чем самоуслаждаться анализом своего; залечить чужую рану полезнее, чем расковыривать свою собственную. Служить ответом на чужую душу человеческую, утешить страждущего, вразумить недоумевающего, поддержать падающего - вот путь, на котором просветляются люди.

Подъезжаем к его станции, собрался выходить. Вооружилась я всею своею смелостью, говорю ему:

- А проклятые моменты эти, когда меня дьявол в болоте топит… что я могу тут? Скажите мне: как я должна бороться с ними?

Он встал и говорит:

- Дитя мое, ужасно это, но в отчаяние не приходите. Падение поправимо, отчаяние - смерть души. Боритесь, всеми силами старайтесь победить себя, переломить. Но не верьте в свою погибель. Не может Бог погубить человека за то, что сам Он вложил в его природу. Лишь не творите себе земного кумира из плоти, не идеализируйте ее порока, помните, что она - враг.

И вдруг - у него на глазах серый туман, и он стал из великана маленький, старенький и как-то всхлипнул, и закивал головою, как бедный, дряхлый, огорченный человек.

- Я стар, - говорит. - Мне за шестьдесят лет. А - победил ли я инстинкт этот? Нет. Когда он перестает одолевать тело, он бросается на мысль. Надо бороться с ним за ее чистоту, отстаивать ее целомудрие, ни на миг не давать ему над нею торжествовать. Да! А я старик. Так - судья ли я вам, такой молодой и могучей? Владейте собой, - вот все, чего могу вам пожелать. Владейте собою, не лгите себе и любите людей. За любовь человеку многое простится.

Поезд стал, - он вышел и исчез, как видение, в толпе, почтительно пред ним расступившейся. А я, едучи дальше, плакала и думала: если он прощает, - авось, уже не вовсе я пропала, не так уж без конца грешна и преступна.

Виктория Павловна растроганно умолкла. Я не нарушал ее задумчивости. Со двора бряцали бубенцами какие-то кони…

- Повозку с села привезли, - тиxo сказала Бурмыслова. - Должно быть, Бурун уезжает. Ишь, проститься не идет. Ну, Бог с ним… Когда-нибудь - умнее станет, поймет, что если я ему на шею не бросилась, так ему же добра желала… быть может, тогда пожалеет и простит, а покуда - хоть бы не разбалтывал…

- Не думаю, чтобы стал, - сказал я, не слишком, впрочем, решительно, - он дик и порою даже нелеп, но все же человек порядочный.

Она горько улыбнулась.

Назад Дальше