Жребий, казалось, был брошен, и в сердцах наших героев с минуты первой встречи затеплилось то чувство, которое на всех наречиях мира имеет по крайней мере сотню подразделений; и как искусно чувство это люди умеют приноровить к обстоятельствам; например, если западет оно в сердца молодых людей различного пола, но равных по состоянию и положению в свете, никто не помешает им увенчать его узами брака, и люди во всеуслышание называют его любовью. Если это же самое чувство мужчина будет питать к девушке, низшей по положению своему в свете, то оно называется капризом, к замужней женщине – преступною страстью; в тех же случаях, где супружеские обязанности делают полное сознание невозможным, супруг или супруга облекают чувства свои к посторонним лицам невинным названием симпатии, дружбы бескорыстной, душевной наклонности, доступной всем возрастам даже одинакового пола.
Пелагея Власьевна не трудилась над изысканием приличного названия своему чувству к Петру Авдеевичу, а гадала просто: выйдет ли она за него замуж, и скоро ли брак их совершится, и не помешает ли соединению их злая женщина, вдова, то есть пиковая дама, и не предстоит ли трефовому королю какой дороги или интересу? и получит ли червонная дама исполнение своих желаний, и исполнение это будет ли полное, или помешает ему быть полным восьмерка пик. Но восьмерка пик хотя и ложилась у ног червонной дамы, но разделяла ее от дамы девятка бубен и десятка червей, что значило большой интерес для дамы; но в чем именно состоит этот интерес, то могла определить только супруга Петра Елисеевича, но она находилась в отсутствии и гостила в имении богатой графини Белорецкой у управляющего, верстах в тридцати от города.
Три раза сряду ложилась восьмерка пик к ногам червонной дамы, и столько же раз то девятка бубен, то десятка червей мешала ей делаться горючими слезами. Заинтересованная до крайности обстоятельством этим, Пелагея Власьевна, которая, разумеется, не могла же приписать его случайности, напрасно обращалась то к Екатерине, то к Варваре Тихоновнам; получая далеко не удовлетворительные объяснения, она решилась наконец тихонько подозвать к себе Андрея Андреевича и шепотом спросить у него: что бы это значило?
– Позвольте, – отвечал протяжно и призадумавшись Андрей Андреевич, – точно так, припоминаю, это было до французов, покойница моя загадала однажды, о чем бишь? да! проболела она тогда месяцев с четырнадцать странною болезнию, толстела как-то, и так толстела, что лекаря и теща покойница говаривали, бывало, каждый раз, как приедут: послать бы за бабкою, скоро, должно быть… какое же скоро, посудите сами, четырнадцать месяцев; впрочем, Пелагея Власьевна, – прибавил, подумав хорошенько, Андрей Андреевич, – не могу вам утвердительно сказать, точно ли под ногами у жены моей была восьмерка пик, ведь сколько времени прошло с тех пор! – И, глубоко вздохнув, Андрей Андреевич возвратился к своему месту, а Пелагея Власьевна начинала новое гаданье, кладя ребром попеременно то трефового короля, то червонную даму.
Выскакав вихрем на столбовую дорогу, миновав мост и поднявшись на знакомую нам крутую гору, Тимошка осадил лошадей, соскочил на землю и, погладив коренную, поправил на ней хомут, подтянул шлеи и, налюбовавшись досыта новыми бегунами своими, обратился к барину с вопросом, сколько взял с него за тройку городничий.
– А тебе на что знать? – не совсем ласково отвечал штаб-ротмистр.
– Я так спросил.
– Твое дело смотреть за лошадьми да не напиваться, как стелька, в чужом доме.
– Выпил с ушиба, беда невелика, – проворчал сквозь зубы Тимошка, подкидывая под себя верхний армяк свой, – и теперь еще руки порядком поднять не могу.
– Не разговаривать у меня! – воскликнул полугневно штаб-ротмистр.
– Чего мне разговаривать?
– Ну!
– С ушибу всякий выпьет.
– Пошел! – крикнул Петр Авдеевич, и тройка снова помчалась по столбовой дороге, обсаженной с обеих сторон ветвистыми березами.
В глазах Петра Авдеевича мелькнул сначала первый верстовой столб, потом немного погодя мелькнул второй, за ним показался вдали знакомый мостик; смотря на него, штаб-ротмистр вспомнил о померанцевой коляске, о вчерашнем дне и кое о чем другом; ему чудным казалось странное сцепление всего, случившегося с ним в такое короткое время, и не постигал Петр Авдеевич, отчего ему стало как-то неловко; печали не было никакой, на небе туч густых не собиралось, жар не палил, не теснил груди; напротив, веяло в затишье перелеска прохладою, пахло березкою, и лист не колыхался на деревьях; все было тихо, и на каждом шагу в соседних кустах то свистал соловей, то кричал коростель, и вся природа как будто смеялась.
Всего этого и не заметил штаб-ротмистр, не заметил он и того, что пристяжные его вытягивались и едва не касались брюхом земли, а коренная бежала рысью и не сбивалась; о чем же думал костюковский помещик, о чем мечтал отставной и беспечный до того штаб-ротмистр?
По приезде в Костюково, Петр Авдеевич приказал было позвать Прокофьича; но потом, раздумав, отменил приказание и, не дождавшись ночи, разделся и лег в постель; в постели вместо одной трубки выкурил он три и заснул часами двумя позже обыкновенного; мысли его, волнуясь, так перемешались, что если бы вдруг кто спросил у него: "О чем вы думаете в эту минуту, Петр Авдеевич?"– он бы отвечал: "Ей-богу, и сам не знаю; чушь какая-то; то мне чудится городничий, то Пелагея Власьевна, то фанты, то Петр Елисеич и гнилозубая вдова судьи, даже дочки городничего, – что бы, кажется, мне думать об них? нет, и те лезут в голову с своими рожами, и голова моя болит; заснул бы, кажется; нет, закроешь глаза, опять чушь, выпил бы водки, боюсь, приключится болезнь, горячка какая-нибудь". Вот что отвечал бы штаб-ротмистр, пока глаза его не закрылись, чубук не выскользнул из рук и ровные вздохи не заменились продолжительными, равномерными же звуками, напоминавшими кузнечный мех или медленные повороты немазаного колеса нагруженной телеги.
Тут освобожденное от городничего, сестры и дочерей его воображение штаб-ротмистра деятельно принялось за обрисовку главного предмета, и предмет этот в канзу и вердепешевом платье ясно выступал вперед со всеми прелестями зрелого возраста, со всеми пышными формами молодости и свежести.
Дивная, чудная вещь – сон! но зачем же человек лишен способности сохранить во время сна разумную волю свою? При виде несметных сокровищ, брошенных сном во власть бедняка, почему не предоставлено ему право расточить их и выкупить роскошью сна свою всегдашнюю нищету? тогда и Петр Авдеевич, пользуясь внезапным появлением канзу и вердепешевого платья Пелагеи Власьевны, конечно, не ограничился бы немым созерцанием ее прелестей, а подобно восьмерке пик бросился бы к ногам ее и отстранил бы все препятствия, разделявшие его с нею, хотя бы препятствия эти состояли из девятки бубен и десятки червей.
Но неизменны законы природы, – и в семь часов следующего утра Ульян приходом своим пробудил штаб-ротмистра, поднес ему раскуренную трубку, а на пододвинутый к кровати стул поставил зеленоватого стекла стакан с коричневым чаем; а вследствие той же неизменности законов природы и штаб-ротмистр протер глаза и, приняв из рук Ульяна трубку, затянулся раза три и стал прихлебывать чай.
Три дня провел Петр Авдеевич довольно скучно; он мало ходил, ел и спал меньше обыкновенного, на четвертый…
Но мы увлеклись подробностями, касающимися одного только лица рассказа нашего, в то время как другое, по совести, заслуживает гораздо большего участия. Новое чувство, пробужденное в груди Пелагеи Власьевны, изменило не только некоторые привычки, но все существо ее; возвратясь из города обратно в Сорочки (так называлось село Елизаветы Парфеньевны), на другой день по выезде Петра Авдеевича, Пелагея Власьевна вбежала в свою комнату, бросилась на постель и зарыдала горько; она сделала бы это прежде, но мешали ей Екатерина и Варвара Тихоновны. Любовь к Петру Авдеевичу возгорелась в сердце двадцатитрехлетней и полненькой Пелагеи Власьевны точно так, как возгорается в жаркий день соломенная деревенская крыша. Сердечного пожара девушки не пытался затушить никто, а собственных средств недоставало у Пелагеи Власьевны, вскормленной сливками в недрах простого и полудикого семейства, в глуши лесов, далеко от просвещенного мира, где к постепенному развитию женского сердца не прививается холодный расчет, правильная оценка всего на свете и та способность управлять собою, которая называется тактом или esprit de conduit. Пелагея Власьевна не знала, что существует для светских девушек нечто выше счастливой любви, что даже замужество с дряхлым стариком предпочитается всякому другому, если этим замужеством девушка приобретает une position brillante.
Ни о чем подобном не намекала ей никогда Елизавета Парфеньевна; напротив, мать твердила дочери, что очень кобениться нечего и выбирать женихов не из кого, а за Дмитрием Лукьяновичем жить можно припеваючи, что, покуда девица бела да румяна, надо спешить, а покажутся складки на висках да, упаси господи, полезут волосы, тогда и рада бы выйти, да никто и посмотреть не захочет.
В таких рассуждениях проходили длинные вечера в селе Сорочкaх; к ним и привыкла Пелагея Власьевна, а все-таки за Дмитрия Лукьяновича выйти не решалась, потому что Дмитрий Лукьянович был ей решительно противен.
Когда же останавливался в уездном городе полк, то в благородном собрании встречались Пелагее Власьевне офицеры; были между ними и молодые, были и хорошенькие, даже один майор прогостил у них в деревне целое лето и делал часто разные намеки; но, объяснившись раз с Елизаветою Парфеньевною, приказал заложить лошадей и уехал очень сердитый. Пелагея Власьевна не любила майора, а потому и долгое пребывание его в деревне не оставило в ней никакого воспоминания; встреча же с Петром Авдеевичем была дело совсем другое: во-первых, отважный поступок его; во-вторых, скромность, с которою отстранял он всякую благодарность; в-третьих, явное внимание к ней одной во время игр, взгляды штаб-ротмистра
блестящее положение (фр.).
и Мужественный вид его, глаза, усы, – да все, да просто все!
К вечернему чаю явилась Пелагея Власьевна с красными и опухшими глазами.
– Ты плакала, матушка? – спросила мать, – вижу, что плакала.
– Это так, маменька, ничего, – отвечала Пелагея Власьевна, утираясь платком.
– Так ничего, что и нос распух; взгляни-ка в зеркало, – страшно, сударыня.
– Право, ничего, маменька.
– Ты, пожалуй, выйдешь так при гостях, чего доброго? разодолжишь просто!
– Это пройдет.
– Пройдет, пройдет, а слезы-то так и текут. По каким причинам, сударыня? скажите, пожалуйста, уж не влюбились ли?
– Ах, маменька! – проговорила Пелагея Власьевна, напрасно стараясь удержать новый слезный поток, который, струясь вдоль носа, распространялся по всей нижней части лица. – Ах, маменька, зачем вы это говорите?
– Затем, моя милая, чтобы ты не наделала глупостей; а влюбилась, плакать нечего и выделывать из лица своего бог знает что не нужно; старайся понравиться, будь весела, любезна; во время прогулок не молчи, как давеча, не отнекивайся, а разговаривай, шути; быть судьбе и будет; девка ты в поре, засиживаться нечего; захочешь – понравишься.
– Да захочет ли он, маменька?
– Несомненно; мужчина всегда хочет, милая, а ты недурна, сама знаешь, – прибавила ласково Елизавета Парфеньевна. – Вот как приедет, верно, приедет, принарядись хорошенько, вели Анютке приготовить голубенькое; оно тебе к лицу, да не завертывайся в платок, а просто на плечи накинь что-нибудь легонькое; теперь погода теплая, можешь пригласить гостя в рощу, никто не мешает, будто грибов ищешь, да и тарара, тарара!
– Не знаю, сумею ли, – заметила со вздохом Пелагея Власьевна.
– Сумеешь, матушка, не география какая, ломать голову не нужно, и я была молода, да как затеяла замуж, покойник-то отец твой, не тем будь помянут, не чета был Петру Авцеевичу, и годами не ровен, и складом так себе! а захотелось, говорю, понравиться; месяца не прошло, свах заслал к нам в дом.
– Неужели, маменька, и со мною то же может случиться? – спросила, улыбаясь, Пелагея Власьевна.
– И так-таки может случиться, как нельзя лучше, – отвечала мать, – выждем денька четыре; не приедет, напишу брату, чтобы он к нему съездил да привез. Впрочем, – прибавила, подумав, Елизавета Парфеньевна, – быть не может, чтобы не приехал сам; я звала его, и, помнится, он сказал: "С удовольствием", стало, приедет.
Последние слова матери несколько успокоили тревожное волнение Пелагеи Власьевны, и она с нежностию поцеловала материнскую руку и в угождение ей выпила нехотя две чашки чаю и скушала половинку домашнего кренделя, потом прошлась по саду, сорвала нарцисс, приколола себе к лифу, сорвала другой беленький цветок, на котором погадала о Петре Авдеевиче, и, поцеловав цветок, прошла в рощу, окружавшую со всех сторон усадьбу вдовы покойного Власа Кузьмича. И вторую ночь, подобно первой, промечтала и проплакала Пелагея Власьевна, а наутро не могла отделить от подушки головы своей: так тяжела она была и так страшно болела.
Но всем человеческим страданиям есть предел. На четвертые сутки по приезде своем в Костюково Петр Авдеевич приказал Ульяну уложить в чемодан чистое белье, головную и зубную щетки, кусок мыла, пару сапог, халат, полфунта табаку, бритвенный прибор, состоявший из двух бритв и кисточки, и приказал Тимошке запрягать лошадей.
Пообедав наскоро, штаб-ротмистр закурил свою коротенькую трубочку, подвязал алый сафьянный кисет к верхней пуговице сюртука и, вскочив в телегу, велел везти себя по городской дороге; доехав до мостика, соединяющего костюковский проселок с большою дорогою, Петр Авдеевич спросил у Тимошки, куда ведет противоположная дорожка, которой, ежели помнит читатель, выехала в одно время с штаб-ротмистром померанцевая коляска.
– Да мало ли куда она ведет, – грубо отвечал Тимошка.
– Однако же.
– Да как тут сказать? по ней и в Киев доедешь.
– Я у тебя спрашиваю не про Киев, а про соседей, дубина!
– Соседей? мало ли соседей; тут вот в верстах в двух живет купец Сыромятников, – заметил лукавый Тимошка, который очень хорошо знал, о каких соседях спрашивал барин; да досадно было Тимошке, что барин-то его что-то не ласков стал с ним.
– А дальше кто живет?
– Дальше живет Чинкина барыня, старуха с сыном, что в приказе секлетарем, что ли, служит.
– Не одни же они, – перебил штаб-ротмистр с нетерпением.
– Кто говорит, что одни, – продолжал Тимошка, – и за Чинкиной живет народ, вот верст с десять отъехать, будут Выселки.
– Чье это?
– Однодворческое, сударь, а за Выселками с версту конец до Пригорeц, с Пригорцов переедешь Коморeц; еще верст с пяток до Графского, барское село, важное, можно сказать…
– А принадлежит оно?
– Принадлежит оно графине Белорецкой; барыня та сама не живет, а управляет приказчик.
– Неужто же до Графского и нет больше никаких усадеб? – спросил с возрастающим нетерпением штаб-ротмистр.
– Да кого же вам это нужно?
– Ну, Кочкиных знаешь?
– Кочкиных? – повторил Тимошка, – давно бы изволили сказать, что Кочкиных; Кочкины точно живут в этой стороне; так к ним прикажете, что ли?
– Стало, ты знаешь?
– Как не знать, что вы, барин, не знал бы я Кочкиных; Кочкины господа ближние; сколько раз возил я туда покойника, и барышня кочкинская такая прекрасная и добрая, а намеднись из своих ручек изволила пожаловать мне целковый.
– А ты небось обрадовался, подлец, – сказал, смягчив голос, Петр Авдеевич.
– Ведь не деньги дороги, барин, – отвечал Тимошка, – а дорога нашему брату честь, вот что-с!
– Пошел же поскорее!
– Поеду, барин, честь-то дороже всего, – продолжал кучер, пользуясь благоприятною переменою к нему штаб-ротмистра, – деньгу украдет другой, а чести, барин, никто не украдет.
– И горелки не купишь небось?
– Что горелка, не видали мы разве горелки; не будь она, проклятая, хмельна, и в рот бы не взял… Ну уж барышня хорошая кочкинская; вот бы вам, барин, подъехать к ней…
– Что ты там врешь?
– Чего врешь; я не вру, я докладываю, то есть ре-зонт; ей-богу, Петр Авдеевич, коли барышня понравится, женитесь; у старухи бумажек сам черт не вытащит, да все вам же достанется.
– А богата старуха?
– Что и говорить, барин, спросите у всего околотка, всяк знает, как покойник жил и много ли клал в сундук; да, бывало, в городе справлял судейскую должность, на двор так и везут, чего не везут? и провьянтом брал, и холстами брал… а куда тратил? никуда; помер, и осталось все у старухи.
Слушая Тимошку и сравнивая слова его с рассказами Тихона Парфеньевича об уездном судье, Петр Авдеевич задумался не на шутку. Ну, а как впрямь Пелагея Влась-евна невеста с приданым? уж не последовать ли благому совету Тимошки? говорил сам себе штаб-ротмистр, да не завязать ли дело серьезное? и откажут – беда небольшая, а как не откажут? Сверх же того, Пелагея Власьевна такая пригожая, что, не будь у Петра Авдеевича казенного долга, да костюковских недоимок, да наклонности жить не скряжнически, он и не подумал бы о приданом.
Странное, диковинное дело, а нельзя не убедиться в той неоспоримой истине, что алчность и жажда к приобретению, эти два унизительные и порочные свойства человека, развиты преимущественно в богатых людях, а не в бедных; к каким средствам ни прибегает большая часть первых, чтобы увеличить цифру собственности, и каким лишениям не подвергают они сами себя и свои семейства? Примером может служить один богач, употреблявший постоянно для собственного своего стола только то масло, которое по горечи своей оказывалось совершенно негодным в продажу…
– Однако, брат Тимошка, Кочкины-то, видно, живут не то чтобы очень близко? – спросил наконец у кучера штаб-ротмистр, когда и дом купца Сыромятникова, и Выселки, и Пригорец остались позади их.
– Не близко, барин, – отвечал Тимошка, – верст с двадцать с лишком считаем от Костюкова, а может, и будет больше; вот зимником лощиной пойдет дорога, так верст пяток выбросим вон, летом же болото топкое, не проберешься и верхом. Вот, батюшка Петр Авдеевич, дождемся снежку да доживем, бог даст, до святок; на евтих-то местах зверья бывает такое множество, что отбоя нет суседним деревням; коли милости вашей да захочется поохотиться, уж я вам доложу, барин, охота будет отменная.
– Небось с поросенком?
– Вестимо, с поросенком, Петр Авдеевич, а без поросенка какая же охота; у Матрены-скотницы свинья поросная, как раз поспеет; приказать бы только парочку приберечь да подкормить.
– А ты разве стреляешь? – спросил штаб-ротмистр.
– Я, барин?
– Да.
– По волкам, что ли?
– Ну да, по волкам или по другому чему.