Другой берег - Хулио Кортасар 6 стр.


Не так уж и естественно: что нужно привратнице в такой час? Мария взяла из ее рук несколько писем и ключ от почтового ящика, с безразличным лицом закрыла дверь и начал читать одно из писем, склонившись над лампой, почти задевая руками голову Раймундо.

- Все письма для мамы, - разочарованно протянула она. - Бебе так мне ничего и не пишет… Как же все-таки я жду от него письма, Боже мой!

Платье матери было отчасти скрыто белым фартуком, который она стала снимать, входя в гостиную. Руки, распаренные от горячей воды, удовлетворенная и усталая улыбка. Мать взяла стопку писем и спрятала их в большой карман, отделанный по краям очень хорошеньким розовым кружевом. Но кружево не восхищало Раймундо: ему казалось, что с ним карман напоминает, скорее, воротник. А вот воротник платья можно было, наоборот, назвать гладким; единственным в своем роде украшением служила вышивка толстой, неровно пришитой ниткой. Раймундо уже готовился спросить, кто такой Бебе, но в этот момент подумал, что мать все знает о своем платье и всегда улыбается, оказываясь рядом с сыном.

- Устал?

- Нет, как обычно. Сегодня никаких интересных новостей.

- Давай послушаем музыку.

- Давай.

Раймундо повертел ручку приемника. Подождал. Настроился на волну. Снова повертел. Где мать? Куда подевалась Мария? Одна только бабушка медленно входит в комнату, садится в кресло - а ведь доктор Риос предписал ей ложиться рано, - и внимательно глядит на него.

- Ты слишком много работаешь, внучек. У тебя это даже на лице написано.

- Все как обычно, бабушка.

- Да, но все равно ты очень загружен. Какую музыку ты слушаешь?

- Точно не знаю, какой-то джаз по американскому радио. Если тебе не нравится, я выберу что-нибудь

другое.

- Нет, мне нравится, очень. Хорошее исполнение.

Привычка, решил Раймундо. Даже старики примиряются в конечном счете с тем, что днем раньше - в этот же час - представлялось им отвратительным: не музыка - собачий визг, адская пытка. Его удивило, насколько бабушка еще была полна сил; он никогда не нанесет ей смертельной обиды словами насчет того, что не пора ли ей уже ложиться; этим вечером она решила не перечить Раймундо, сделать ему приятное, а это - признак отменного здоровья и ясности ума. Он не позволил себе ни единого замечания, когда она достала из мешочка, висевшее на ручке кресла, кусок черной ткани, потом иголки и посмотрела вдаль долгим, глубоким взглядом многоопытного человека. Чему удивляться? Обычаи в их семье понемногу меняются, а он и не замечает, столько времени в конторе, день и ночь голова забита этими счетами… Раймундо чувствовал свою отдаленность от родных: неделя пролетает за неделей, он остается всего лишь автоматом, который возвращается вечером, надевает домашние туфли, слушает выпуск новостей Би-Би-Си и засыпает на своем диване. А между тем его мать укоротила платье, у Марии появился какой-то Бебе, бабушка научилась вязать. Чему удивляться? Только тому, что он так отдалился от близких, стал не тем человеком, каким должен был бы стать. Тому, что он - плохой сын и плохой брат. Да, в жизни много чего случается, но не может же он из-за этого забросить работу. В конце концов, мало ли что происходит в доме, это ведь не обязательно должно его касаться. Не могут же родные зависеть от его воли. А потом, все эти перемены - просто мелочи… Паутинка светотени, что искажает лицо дяди Орасио. Новый приятель сестры. Появление привратницы в неурочный час со стопкой писем. Необычное кружево на кармане материнского фартука. Неожиданный прилив сил и бодрости у бабушки, чьи плечи больше не сутулятся и не кажутся хрупкими, как раньше. Мелочи, обычные мелочи повседневной жизни.

- Лусия, - раздался голос матери из спальни (да, она действительно простудилась).

- Уже иду, мама, - послышался голос Марии без малейшего оттенка изумления.

Наконец Раймундо решил больше не размышлять - все уже заснули - и также лег в постель. Ему нравился свет люстры в комнате, ласкающий глаза, измученные колонками цифр. Он почти не заметил, как на нем оказалась пижама. Раймундо растянулся, лежа на спине, и потушил свет.

Он не хотел их видеть. Когда они, одна за другой, пожелали ему спокойной ночи, склонившись над диваном, он закрыл глаза со слабым ощущением невозможного: три поцелуя, три раза повторенное "спокойной ночи", три раза прозвучавшие шаги, которые затем удаляются по направлению к трем спальням. Раймундо выключил радио, попробовал поразмышлять; но в постели не слишком-то думалось. К нему пришло понимание того, что он ничего не понимает; в голову лезли очень ясные и очень глупые мысли. Например: "Поскольку все отделы совершенно одинаковы, я мог бы…" До конца мысли он так и не добрался. Или эта, все же не такая глупая: "А не заняться ли мне…" И следующая, как бы подводившая итог дня: "Может быть, завтра утром…" Поэтому Раймундо сделал попытку заснуть, поставить точку в конце жизненного отрезка, на котором что-то пошло не так, что-то начало, меняться, но что именно - Раймундо не понимал. Утром все снова будет в порядке. Все снова будет в порядке утром.

Возможно, тогда его охватил сон; но Раймундо никогда не мог провести четкое различие между своими мыслями в полусне и своими снами. Пожалуй, он даже вставал посреди ночи (но эта идея настигла его много позже, когда он тупо вписывал содержание какого-то документа в книгу входящих бумаг Национального управления почт и телеграфов) и бродил по дому, не зная точно зачем, но в уверенности, что это необходимо, что иначе он станет жертвой бессонницы. Сначала он пошел в кабинет, зажег настольную лампу, чтобы в полумраке поглядеть на портрет дяди Орасио. Все изменилось: на портрете была женщина с опущенными руками, тонкими губами почти зеленого цвета, - согласно капризу художника. Он вспомнил, что Марии портрет был не по душе и как-то раз она даже хотела его снять. Но Раймундо не знал, кто эта женщина, строгая и недоброжелательная, женщина, не имеющая отношения к его семье.

Из спальни бабушки донеслось тяжелое дыхание. Неизвестно, вошел ли туда Раймундо; но он видел себя входящим туда и наблюдающим - благодаря тонкой полоске света лампы из кабинета - голову на подушке, напоминающую профиль на монете, что покоится на плюшевой подушечке в коллекции нумизмата. На подушку падали длинные косы, черные толстые косы. В темноте лицо оставалось неразличимо, и только низко наклонившись, Раймундо смог увидеть его черты. Но косы были черными; силуэт как будто принадлежал мужчине в расцвете сил; дыхание оставалось учащенным. Наверное, из спальни Раймундо вернулся в столовую или задержался на мгновение - прислушаться к дыханию Марии и матери, спавших в той же комнате. Он не стал входить, он не мог войти еще в одну спальню, - а после этого оказалось трудно возвратиться в свою, запереть дверь, закрыть ее на задвижку (ржавая, она едва поддалась), лечь на спину и потушить свет. Неизвестно, бродил ли он столько времени по дому; иногда нам снится, что мы бродим по дому, рыдаем, словно внезапно охваченные тоской, повторяем имена, видим лица, прикидываем рост одного, другого человека… а Бебе все не пишет и не пишет…

Утром послышался стук в дверь. Раймундо вздрогнул, припомнив, что ночью закрыл задвижку, и этот дурацкий поступок обрушит на его голову водопад шуток со стороны Марии. В пижаме он вскочил с кровати и поспешил открыть дверь. Улыбаясь, вошла Лусия, внесла поднос с завтраком и присела на краешек постели. Ей не показалось странным, что задвижка была закрыта, а ему - что ей не показалось это странным.

- А я думала, ты уже встал. Ты проспал и опоздаешь на работу.

- Но мне к двенадцати…

- Ты ведь всегда ходишь к десяти, - произнесла Лусия, глядя на него с легким удивлением. Это была очень белокурая, высокая девушка, со смуглой кожей, которая отлично ей шла (как и любой блондинке). Она помешала кофе с молоком, закрыла сахарницу и вышла. Раймундо не отрывал взгляда от ее белой юбки, от блузки, обтягивавшей юную грудь, от наспех уложенных кос. Хорошо ли он поступил, закрыв задвижку? Он не сделал ничего больше - но, может быть, и этого было слишком много. Лусия тут же появилась снова, протянув ему с порога письмо, дружески улыбнулась и опять удалилась. Сеньору Хорхе Ромеро, улица такая-то, дом такой-то. Все хорошо, но что-то не так с именем; но что же может быть не так, раз Лусия принесла ему письмо и протянула с дружеской улыбкой? Нормальное, в общем-то, письмо. Только вместо Раймундо Вельоса адресовано Хорхе Ромеро. Внутри - приглашение на вечеринку и приветствие от К. Д.

Плечи Раймундо, язык, затылок словно налились свинцом. Нет, он так никогда не зашнурует ботинки и вечно будет завязывать галстук.

- Хорхе, ты опоздаешь! - это голос матери (она и вправду простудилась).

- Ты опоздаешь, Хорхе. - До двенадцати еще столько времени… Однако лучше выйти сейчас, вернуться к тому, что неизменно, к своей конторе, к прерванным вчера делам. Кофе, сигарета, дела, надежный мир. Лучше уйти, не попрощавшись. Прямо сейчас, не попрощавшись.

Он, торопясь, пробрался в свой кабинет, куда нужно было входить через дверь справа, - а раньше через коридор. Все равно, теперь уже неважно, откуда входить: Раймундо охватило такое безразличие, что он и не посмотрел на портрет женщины, как будто ждавшей так и не подаренного ей взгляда. Когда он был в двух метрах от входной двери, раздался звонок. Раймундо застыл в замешательстве; но вот уже из кухни спешит Луиза, держа между пальцев ручку, резко толкает его по пути, довольно усмехаясь.

- Прочь с дороги, Хорхе-разиня!

Отодвинувшись в сторону, он увидел, как дверь открылась. За дверью он - почти без удивления - обнаружил Марию в верхней одежде, изучавшую его, пока Луиза пожимала ей руку и закрывала за ней дверь.

- Наконец-то ты познакомишься хоть с кем-нибудь из моей семьи! Это потому, что он сегодня подзадержался… Мой брат Хорхе - а это сеньорита Мария Вельос, она дает мне уроки французского, ты знаешь…

Она протянула ему руку машинальным приветственным жестом. Раймундо чуть помедлил, рассчитывая, что вот в этот миг случится обязательное и неизбежное; но так как его сестра продолжала стоять с протянутой рукой и ничего не происходило, то он подал ей свою - и это стоило ему меньше усилий, чем он полагал. Вдруг ему показалось, что все в порядке, и бессмысленно кричать, что она - Мария, а он… Раймундо подумал только, что мог бы сказать об этом вполголоса, но подумал без внутреннего убеждения. Какие тут убеждения: обыкновенная мысль среди прочих. Еще неясно, была ли это мысль. Наоборот, что-то рождалось в нем - что-то приятное, заставлявшее радоваться знакомству с сеньоритой Марией Вельос. Если два человека незнакомы, то, конечно же, их нужно представить друг другу.

1945

ЗЕРКАЛО РАССТОЯНИЯ

I feel like one who smiles, and turning shall remark

Suddenly, his expression in a glass.

T. S. Eliot

Несмотря ни на что, мне всегда удавалось отговориться от их предложений. Они - милейшие люди, и им бы очень хотелось вырвать меня из одиночества моей уединенной жизни, сводить в кино, пригласить в кафе, пройтись вместе со мной еще и еще раз вокруг центральной площади нашего городка.

Но мои отрицательные ответы, выражавшиеся по-разному: от "нет", произносимого с вежливой улыбкой, до просто полного молчания, - сумели наконец покончить с их навязчивой заботой, и вот уже четыре года я веду здесь, в самом центре городка под названием Чивилкой, тихую, уединенную жизнь. Именно поэтому к тому, что случилось 15 июня, мои соседи по городку отнесутся с благосклонным пониманием, узрев в этом факте не более чем первое проявление мономаниакального невроза, в который - как им давно подсказывало чутье - ввергает меня моя такая не чивилкойская жизнь. Может быть, они и правы; я же ограничусь пересказом случившегося. Это хороший способ окончательно оставить в прошлом, зафиксировав их там, те события, суть которых мой разум постичь не способен. А кроме того, - было бы глупо с моей стороны отрицать это, - такой случай вполне "потянет" на изящную новеллу.

Здесь, в Чивилкое, я веду жизнь, которую, как мне кажется, можно назвать послушанием-ученичеством (в то время как местным обитателям она представляется настоящим затворничеством). По утрам, примерно до полудня, я веду занятия в средней школе; затем, всегда одной и той же дорогой, возвращаюсь в пансион доньи Микаэлы, где обедаю в обществе нескольких банковских служащих, после чего немедленно удаляюсь в свою комнату. Там, под лучами солнца, которое весь день бьет в оба высоких окна моего жилища, я до половины четвертого готовлюсь к завтрашним урокам; после этого я могу считать себя абсолютно свободным. Другими словами, я предоставлен самому себе и могу поучиться в свое удовольствие. Я открываю Библию Лютера и медленно, шаг за шагом, погружаюсь на пару часов в немецкий язык, чувствуя себя на вершине блаженства, если мне удается одолеть целую главу, не обращаясь за помощью к верному Киприано де Валере. Заставив себя оторваться от чтения (существуют и во мне какие-то границы интереса к занятиям, которые мой разум чувствует безошибочно и на которые реагирует без промедления), ставлю кипятить воду и, слушая вечерний выпуск новостей по радио "Эль Мундо", завариваю мате в небольшом фаянсовом чайнике, который уже давно сопровождает меня во всех поездках. Все эти действия представляют собой, выражаясь языком моих учеников, "переменку": едва успев насладиться вкусом мате, я тотчас же предаюсь не менее сладостному занятию - вновь возвращаюсь к чтению. Тексты разнятся от года к году: в 1939 это было полное собрание сочинений Зигмунда Фрейда; в 1940 - английские и американские романы, стихи Элюара и Сен-Жона Перса; в 1941 - Льюис Кэрролл (от корки до корки), Кафка и некоторые из индейских книг Фатоне; в 1942 - "История Греции" Бэри, полное собрание Томаса Де Куинси и огромное количество литературы, посвященной Сандро Боттичелли, - в дополнение к двенадцати романам Франсиса Карко, осиленным мною с благородной целью совершенствования во владении парижским арго. Наконец, в этом году я параллельно штудирую антологию современной англоамериканской поэзии, собранную Льюисом Унтермейером, "Историю итальянского Возрождения" Джона Олдингтона Саймондса и - граничащая с абсурдом невзыскательность вкуса - целую серию о римских цезарях, начиная с героя, сделавшего своим собственным это нарицательное имя, и заканчивая последней главой из Анмиано Марселино. Для этой цели я приволок домой (с любезного позволения заведующей школьной библиотекой) Тацита, Светония, других авторов жизнеописаний цезарей и Марселино. К моменту написания этого рассказа я детально освоил жизнеописания римских императоров вплоть до Проба. К одной из стен своей комнаты я прикрепил большой лист белого картона, на котором выписываю одно за другим имена великих римлян и даты их царствований. Данный ритуал служит не столько для запоминания, сколько для развлечения, и при этом (как я не без радости обнаружил) вызывает откровенно непонимающие взгляды у дочерей доньи Микаэлы всякий раз, когда они заходят ко мне, чтобы убраться в комнате.

"And such is our life". Ко всему вышеперечисленному я добавлю - в качестве еще одной иллюстрации атмосферы моего существования - то немногое, что до сих пор не было упомянуто: стихи в умопомрачительных количествах (почти все - мои!), пятый выпуск <Иллюстрированного обозрения", кое-какие вечерние радости, как-то: передачи Би-Би-Си и Кей-Джи-И-Ай (Сан-Франциско), бутылочка виски "Моунтэйн Крим", начерченная на картоне мишень, в которую я искусно метаю перочинный нож, мысленно организуя представительные турниры, в которых никогда не побеждаю; нашлось место и репродукциям картин Гогена, Ван Гога и Джотто, об отношении к которым можно судить уже по тому, как неуважительно я их поместил среди всего вышеперечисленного. Ну, и кроме того, - редкие, абсолютно не регулярные посещения кинотеатра, когда, по какой-то необъяснимой ошибке, местная прокатная контора привозит вдруг фильм Рене Клера, Уолта Диснея или Марселя Карне. Гостей у меня не бывает, если не считать одного из преподавателей, который время от времени заглядывает ко мне с тем, чтобы еще раз невольно содрогнуться от моей первобытности, да некоторых бывших учеников, обнаруживших в моей персоне отличного консультанта-советчика и даже - вполне вероятно - возможного, но безнадежно недооцененного в свое время друга.

Разумеется, я понимаю, что до сих пор мое повествование касалось лишь обложки дневника - этакая элегантная манера представить comptes rendues будущим биографам, но это было необходимо хотя бы для того, чтобы читатель удивился, как удивился я, тому странному ощущению неприятной запертости, что охватило меня после обеда 15 июня. Существует болезнь, называемая клаустрофобией; я полагаю, что у меня к ней иммунитет, чего не скажешь о ее противоположности. И несмотря на все это, я не сумел погрузиться в атмосферу читаемой книги, понять в полной мере, почему же Корнилий воззвал к Петру в десятой главе "Apostelgeschicht". Я медленно, с болью прорывался сквозь текст, борясь с давившей изнутри меня пустотой, безрассудным желанием захлопнуть книгу и выскочить на улицу, чтобы оказаться где угодно, лишь бы не в моей комнате. Душа вела тяжелую битву с самой собою, и я был не в силах следовать мыслью за словами Лютера - казавшимися такими простыми в другие дни: "Daxum habe ich mich nicht geweigert zu kommen…", X, 29, - что-то, неизмеримо более сильное, чем я, вложило мне шляпу в руку, и впервые за долгое-долгое время я покинул свое жилище, чтобы отправиться на прогулку по залитым солнцем улицам городка.

Брести куда глаза глядят - пожалуй, одно из пренеприятнейших занятий для человека, чьей душе (как, например, моей) угодны порядок и целенаправленное действие. Однако солнце ласково согревало мне затылок нежными пальцами своих лучей, в воздухе порхали и щебетали птицы; атмосфера была умиротворяюще-благожелательной, к тому же очаровательные девушки улыбались мне - улыбались, вероятно, тому, что я, ослепленный этим приветливым четырехчасовым солнцем, моргал. Я бродил по знакомым улицам, изучая тротуары и стены, я вновь обретал покой, но желание вернуться к своему дому, от которого меня отделяли уже многие кварталы, не торопилось наполнить мое сознание. Я вновь и вновь погружался в утонченное ощущение, столько раз испытанное на летних пляжах, - чувство растворения в солнечных лучах, расплавления в голубизне воздуха, превращения в нечто бестелесное, сохраняющее лишь одну способность: ощущать все небесно-нежное и воздушно-комфортное. Летние каникулы - увы, в прошлом, и в таком далеком! Но этот солнечный день стал мне словно утешением, почти обещанием чего-то особенного; я даже почувствовал радость оттого, что, поддавшись демону искушения, оторвавшему меня таким образом от священных текстов Писания, вышел на прогулку.

Назад Дальше