Доктор Фаустус - Томас Манн 3 стр.


Да, папаша Леверкюн был, как сказано, любомудром и созерцателем, и его исследования, если можно говорить об исследовании там, где всё сводилось к мечтательному умствованию, всегда принимали определённое, а именно - мистическое или смутно-полумистическое направление, в котором, думается мне, почти неизбежно движется человеческая мысль, стремящаяся постичь природу. Предерзкая затея производить опыты над природой, принуждать её к чрезвычайным явлениям, "искушать" её, обнажая - путём экспериментов - совершающиеся в ней процессы, это граничит с чародейством, более того, уже является чародейством, происками "искусителя" - таково было убеждение прошедших времён, убеждение, по-моему, весьма почтенное. Хотелось бы знать, какими глазами смотрели тогда на человека из Виттенберга, который, как рассказывал нам Ионатан, сто с лишним лет назад изобрёл опыт со "зримой музыкой", не раз приводивший нас в восхищение. Среди немногих физических аппаратов, которыми располагал папаша Леверкюн, была круглая стеклянная пластинка, насаженная на стержень. На ней-то и разыгрывалось это чудо. Пластинку посыпали мельчайшим песком, и когда Ионатан проводил старым смычком от виолончели сверху вниз по её краю, она начинала вибрировать, и песок, пришедший в движение, ложился в виде удивительно отчётливых и многообразных фигур и арабесок. Эта зрительная акустика, в которой так прельстительно сочетались наглядность и таинственность, закономерное и чудесное, очень нравилась нам, мальчикам; впрочем, мы сплошь и рядом просили папашу Леверкюна показать нам этот опыт не столько для нашего, сколько для его удовольствия.

Не меньше радости доставляли ему морозные узоры. В зимние дни, когда эти кристаллические осадки целиком покрывали маленькие окна дома, он иногда по получасу - то невооружённым глазом, то через увеличительное стекло - разглядывал их структуру. Если бы эти порождения соблюдали положенную им симметрию, математически точное и регулярное чередование, у него скорее достало бы сил взяться за дневные труды. Но они - прямо-таки с шарлатанским бесстыдством! - подражали растительному миру, очаровательно воссоздавали листья папоротника, травинки, чашечки и лепестки цветов. Ионатан никак не мог примириться с тем, что они со своими "ледяными возможностями" пытаются дилетантствовать в органическом мире, и, разглядывая узоры на окнах, долго-долго качал головой - неодобрительно и в то же время восхищённо. Вопрос заключался в том, предваряли эти фантасмагории растительные формы или же повторяли их? Ни то и ни другое, в конце концов отвечал он себе, это параллельные явления. Природа - выдумщица. Время от времени её выдумки повторяются; если здесь может идти речь о повторении, то разве что обоюдном. Надо ли считать прообразом подлинные цветы лугов только оттого, что они обладают органическим, глубинным бытием, морозные же цветы всего-навсего мираж? Но ведь и этот мираж - результат не менее сложных сочетаний материи, чем те, которые мы наблюдаем в растительном мире. Если я правильно понимал нашего гостеприимного хозяина, то его неустанно занимала мысль о единстве живой и так называемой неживой природы; по его мнению, мы впадали в грех перед последней, проводя слишком строгую границу между обеими, тогда как на самом деле эта граница не так уж прочна и, собственно, нет такой элементарной функции, каковой обладали явления живой природы, которую биолог не обнаружил бы, наблюдая мёртвую.

Как волнующе-странно сливается одно царство природы с другим, поучала нас "питающаяся капля", которую папаша Леверкюн нередко потчевал на наших глазах. Кто мог бы поверить, что капля, ну, скажем, парафина или эфирного масла - не помню уж точно, каплей чего была "наша капля", кажется, впрочем, хлороформа, - словом, что капля, не будучи ни животным, хотя бы примитивнейшим, ни даже амёбой, могла чувствовать аппетит, принимать пищу, поглощать подходящую и отвергать неподходящую? Тем не менее наша капля всё это проделывала. Она одиноко висела на стенке стакана с водой, куда помещал её Ионатан с помощью тонкого шприца. Затем он производил следующие действия: брал пинцетом тонюсенькую стеклянную палочку, скорее даже ниточку, покрытую шеллаком, и близко подводил её к капле. Всё остальное уже делала капля. На своей поверхности она образовывала маленький холмик, нечто вроде воспринимающего бугорка, через который и начинала вбирать в себя палочку. При этом капля вытягивалась в длину, принимала форму груши, стремясь целиком поглотить свою добычу, не дать её концам высунуться наружу, и затем - честное слово, я видел это своими глазами - начинала, вновь округляясь и принимая уже яйцеобразную форму, поедать шеллаковое покрытие стеклянной палочки и распределять его в своём тельце. Покончив с этим и вновь вернувшись к своему шарообразному обличию, она препровождала очищенную от питательного покрова палочку к своей периферии и выбрасывала её в воду.

Не скажу, чтобы я был большой охотник до этих опытов, но смотрел я их с интересом, так же как и Адриан, хотя его всякий раз душил смех, который он старался подавить единственно из почтения к отцу и его сугубой серьёзности. Конечно, "питающуюся каплю" можно было находить смешной, но уж никак не смешны были те невероятные и полупризрачные порожденья природы, выращиваемые папашей Леверкюном в оригинальнейшей культуре, на которые нам время от времени тоже дозволялось смотреть. Никогда мне не забыть этого зрелища. Сосуд, в котором кристаллизовались эти странные образования, был на три четверти наполнен слегка слизистой водой, вернее жидким стеклом. Из песчаного грунта там поднимался гротескный маленький пейзаж, сомнительная заросль синих, зелёных и коричневых всходов, похожих на грибы, неподвижные полипы, а также на мох, раковины, плодовые завязи, деревца, водоросли или ветки малюсеньких деревьев, а иногда на руки, пальцы или ноги человека - ничего более удивительного я в жизни не видывал. Но самым поразительным в этом "ландшафте" была не его причудливая странность, а разлитая в нём глубокая грусть. Когда папаша Леверкюн спрашивал, как мы думаем, что это такое, мы отвечали - растения. "Нет, - говорил он, - это не растения, они только притворяются ими. Но не вздумайте из-за этого пренебрежительно к ним относиться. Как раз то, что они изо всех сил стараются притвориться растениями, и заслуживает всяческого уважения".

Оказывается, то была поросль безусловно неорганического происхождения, возникшая с помощью химикалий из аптеки "Благих посланцев". Прежде чем влить в сосуд раствор стекла, Ионатан засевал песок на дне сосуда различными кристаллами, если не ошибаюсь, хромокислым калием или медным купоросом, и из этого-то посева, как результат физического процесса, так называемого осмотического давления, развилась та жалкая растительность, к наисердечнейшему сочувствию которой нас призывал экспериментатор. Папаша Леверкюн доказывал нам, что эти жалкие подражатели жизни жаждут света, что они "гелиотропны", то есть обладают свойством, признаваемым наукой за одним лишь органическим миром. Он ставил аквариум так, чтобы три его стороны оставались в тени, а одна ярко освещалась солнцем, и, смотрите-ка, к этой створке сосуда вскоре приникала вся сомнительная семейка - грибки, фаллические стебли полипов, деревца, похожие на полусформировавшиеся члены человеческого тела, и так страстно жаждала она тепла и радости, что буквально лезла на освещённую солнцем стенку и плотно к ней прилипала.

- И подумать только, что они мертвы, - говорил Ионатан, и слёзы выступали у него на глазах; Адриан же, я это отлично видел, трясся от сдерживаемого смеха.

Я лично не берусь судить, надо ли тут смеяться, или плакать. Могу сказать лишь одно: такой морок безусловно создаётся природой, и прежде всего природой, которую дерзко искушает человек. В благородном царстве гуманитарных наук мы не сталкиваемся с подобной чертовщиной.

IV

Поскольку предыдущий отрывок очень расплылся, мне кажется правильным приступить к новому, чтобы, пусть в немногих словах, воздать должное хозяйке фольварка Бюхель, доброй матушке Адриана. Не исключено, конечно, что благоговейное чувство, которое всегда испытываешь к своему детству, равно как и лакомые кушанья, которыми она нас потчевала, создали ореол вокруг этого образа, - но я должен сказать, что в жизни мне не встречалась женщина привлекательнее простой, нимало не претендующей на интеллектуальность Эльсбеты Леверкюн, и я не могу говорить о ней иначе, как с благоговеньем, ибо, помимо всего прочего, убеждён, что Адриан в значительной мере обязан своим гением её радостной и светлой натуре.

Если я с таким удовольствием всматривался в прекрасное старонемецкое лицо папаши Леверкюна, то уж конечно не в меньшей степени привлекал мой взор её облик, необычный и весь пронизанный обаянием. Она была родом из Апольды и принадлежала к тому темноволосому этническому типу, который иногда встречается в немецких землях, хотя его генеалогия, в той мере, конечно, в какой её можно установить, и не даёт основания подозревать здесь примесь римской крови. По тёмному румянцу, чёрным волосам и чёрным, всегда спокойным, ласковым глазам её можно было бы принять за итальянку, если бы в строении лица не замечалось германской грубоватости, - овал скорее круглый, несмотря на довольно острый подбородок, нос неправильный, с чуть вдавленной переносицей, к тому же слегка вздёрнутый, рот спокойный и мягко очерченный. Волосы её, покуда я подрастал, начавшие медленно серебриться, наполовину закрывали уши и были так туго затянуты, что блестели как зеркало, пробор надо лбом обнажал белую кожу. Несмотря на это, несколько пушистых завитков не всегда, а следовательно, не нарочно - премило выбивались у неё возле ушей. Коса матушки Леверкюн, в годы нашего детства ещё очень тяжёлая, была, по крестьянскому обычаю, на затылке уложена в узел, в который по праздничным дням вдевался пёстро расшитый бант.

Городское платье было ей не по душе, так же как и её мужу, да оно и не шло к ней, тогда как деревенская, старонемецкая одежда - жёсткая домотканая юбка, нечто вроде корсажа, остроконечный вырез которого открывал её крепкую шею и верхнюю часть груди, украшенной простеньким медальоном из дутого золота, - чудо как её красила. В смуглых, привычных к труду, но не загрубелых, хотя и не холёных её руках с обручальным кольцом на безымянном пальце было столько надёжного, по-человечески правильного, что невозможно было смотреть на них без удовольствия, так же как и на её уверенно ступающие ладные ноги, не большие и не слишком маленькие, в удобных туфлях на низком каблуке, в красных или зелёных шерстяных чулках, обтягивающих стройные лодыжки. Всё в ней было приятно, но лучше всего был её голос, по тембру - тёплое меццо-сопрано, в разговоре - а говорила она с лёгким тюрингским акцентом - неотразимо обольстительный. Я не говорю "обольщающий", ибо от этого слова неотделима какая-то нарочитость, преднамеренность. Очарованье её голоса шло от внутренней музыкальности, потайной, если можно так выразиться, ибо Эльсбету Леверкюн музыка нисколько не интересовала; она, так сказать, не причисляла себя к её приходу. Иногда она, правда, снимала со стены гитару, в виде украшения висевшую в гостиной, брала несколько аккордов и вполголоса мурлыкала строфу то из одной, то из другой песни, но по-настоящему никогда не пела, хотя я ручаюсь головой, что великолепнейшие вокальные данные у неё имелись.

Так или иначе, но я не знал более милой манеры разговаривать, хотя говорила матушка Леверкюн только самое простое, житейское. Я придаю большое значение тому, что эти благозвучные, подсказанные врождённым вкусом интонации Адриан слышал с первой же минуты жизни. Этим я отчасти объясняю и то, казалось бы, немыслимое чувство звука, которое проявляется в его творениях, хотя мне, конечно, могли бы возразить, что на последующую жизнь брата Георга, подраставшего вместе с ним, всё это никакого влияния не оказало. Впрочем, он и наружностью больше походил на отца, тогда как Адриан физически был материнского склада, хотя - странным образом - склонность к мигреням от отца унаследовал именно Адриан, а не Георг. Весь облик покойного, - множество разных внешних признаков: смуглый цвет лица, разрез глаз, строение рта и подбородка, - всё шло от матери. Особенно это бросалось в глаза до того, как он, уже в последние годы, отрастил столь сильно его изменившую клинообразную бородку. Чернота материнской и голубизна отцовской радужной оболочки в его глазах смешалась в сине-серо-зелёное с металлической искоркой и тёмным, цвета ржавчины, колечком вокруг зрачка. Я всегда от души радовался, сознавая, что цвет его глаз произошёл от смешения таких несхожих глаз его родителей; не потому ли он всю жизнь не мог решить: какие же глаза ему больше нравятся, чёрные или голубые? Его всегда подкупала только крайность - смоляной блеск меж ресниц или небесная голубизна.

Фрау Эльсбета была в наилучших отношениях с работниками фольварка, кстати сказать многочисленными только в пору уборки урожая, когда в помощь батракам нанимались ещё и крестьяне из близлежащих деревень; более того, её авторитет среди них был даже выше авторитета самого хозяина. Кое-кого из этих людей я помню как сейчас, конюха Томаса, например, того самого, что встречал нас на станции Вейсенфельз и потом отвозил к поезду; он был одноглазый, на редкость длинный и костлявый, хотя высоко между лопаток у него торчал горб, на котором нередко катался верхом маленький Адриан; надо добавить, что он уже в зрелые годы не раз меня уверял, что это было очень удобное и надёжное седло. Помню я и скотницу Ханну, особу с трясущимся бюстом и босыми ногами, вечно вымазанными в навозе, с которой маленький Адриан по причинам, о которых следует рассказать подробнее, тоже водил тесную дружбу, да ещё фрау Шлюхе, заведующую молочной фермой, вдову с неизменным чепцом на голове и необыкновенно достойным выражением лица; оно до некоторой степени служило протестом против такой фамилии, но главным образом относилось к её общепризнанным талантам по части изготовленья тминного сыра. Иногда она вместо хозяйки приглашала нас в тёплый, благодатный полумрак коровника, где из-под быстро снующих вверх и вниз рук работницы, сидевшей на низенькой скамеечке, лилось в ведро парное, пенящееся, пахнущее здоровьем молоко.

Я бы, конечно, не стал подробно распространяться об этом буколическом детстве, о простых декорациях, в которых оно протекало, - поле, лес, пруд и пригорки, если бы в этом раннем мирке Адриана, в его отчем доме и среди окрестной природы, мы с ним так часто не оставались вдвоём. Это было время, когда зародилось наше "ты", когда не только я его, но и он меня называл просто по имени. Сейчас мне уже не помнится, как это было, но ведь нельзя предположить, чтобы шести- или восьмилетний мальчуган не говорил мне просто "Серенус" или даже "Серен" в ответ на моё "Адри". Я не помню точно когда, но, кажется, в самые первые школьные годы он уже перестал доставлять мне эту радость, и если вообще окликал меня, то обязательно по фамилии; мне же казалось грубым, даже немыслимым платить ему тем же. Да, так оно было - пусть, впрочем, никто не думает, будто я жалуюсь. Мне только кажется важным упомянуть, что я звал его Адрианом, а он или вовсе обходил обращение по имени, или же называл меня "Цейтблом". Но довольно об этом курьёзе, к которому я, кстати сказать, совсем привык, и вернёмся снова на фольварк Бюхель!

У него, да и у меня тоже, был там закадычный друг - дворовый пёс Зузо - как ни странно, но так он именовался, - собака довольно ободранная, которая смеялась во всю пасть, когда ей приносили еду, но для чужих была отнюдь не безопасна. Она вела унылое существованье цепного пса, весь день сидела возле своих мисок и конуры и только ночью свободно гоняла по двору. Вдвоём с Адрианом мы заглядывали в грязную тесноту свинарника и, вспоминая слышанные на кухне истории - будто эти неопрятные существа с хитренькими голубыми глазками, смотрящими из-под белёсых ресниц, и жирными телами цвета человеческого тела иногда пожирают детей, - поневоле начинали подражать их языку, их глухим хрюкающим голосам и не могли отвести глаз от розового потомства только что опоросившейся свиньи, так и кишевшего у её сосков. Вместе потешались мы педантической, полной размеренно-достойных звуков, вдруг переходивших в форменную истерику, жизнью куриного племени за проволочной сеткой курятника и вместе же наносили, весьма, впрочем, краткие, визиты пчёлам на пчельнике позади дома, так как слишком хорошо знали пусть не столь уж нестерпимую, но оглушительную боль, стоило одной из этих собирательниц сладости вдруг сесть тебе на нос, по глупости решив, что этот предмет необходимо ужалить.

Помню я также смородину в огороде и то, как мы ели её кисточки, медленно вытягивая из сжатых губ уже объеденный стерженёк, помню, каковы на вкус полевая кислица и многие другие цветы, - мы наловчились высасывать из них крохотные капельки нектара, - помню жёлуди в лесу, которые мы разгрызали лёжа на спине, а также пурпурную, нагретую солнцем ежевику - она росла вдоль дороги, и её терпкий сок хорошо утолял жажду. Мы были детьми - и не в силу пустого сентиментализма трогает меня этот загляд в прошлое, а только в силу раздумий о нём, о его судьбе, о том, что ему было предначертано из долины чистоты подняться до высот пустынных и страшных. Это была жизнь художника, и так как мне, простому человеку, суждено было близко наблюдать её, то всё моё душевное сочувствие к людям и людским судьбам сосредоточилось на этой особой форме человеческой жизни. Для меня благодаря моей дружбе с Адрианом жизнь художника стала парадигмой формирования всех судеб, классическим поводом для глубокой взволнованности тем, что зовётся становлением, развитием, предназначенностью, - да такова она, должно быть, и есть. Хотя художник всю жизнь остаётся ближе к своему детству, чтобы не сказать: более верным ему, чем человек, понаторевший в практической деятельности, хотя он, в противоположность практику, можно смело сказать, куда дольше пребывает в чисто человеческом, задорно-радостном состоянии мечтателя-ребёнка, его путь от нетронутого младенчества до поздних, непредвиденных фаз становления бесконечно сложней, извилистей и для наблюдателя куда страшнее, чем путь заурядного человека, для которого утрата детства, конечно, не так болезненна.

Мне приходится убедительно просить читателя всё, что, может быть, с излишним чувством сказано здесь, отнести за счёт пишущего эти строки и никак не думать, что я говорю это в духе Леверкюна. Я человек старомодный, застрявший на некоторых милых мне романтических представлениях, к которым относится и трагическая противопоставленность художника заурядному человеку. Адриан уж конечно, холодно опроверг бы эти слова, - если бы вообще взял на себя труд опровергать их. Об искусстве и жизни в искусстве он судил в высшей степени трезво, резко, даже уничижительно, и к "романтическому тру-ту-ту", в своё время поднятому вокруг искусства, относился с таким недоброжелательством, что едва терпел, когда подобные речи велись в его присутствии, - это было видно по его лицу. То же самое и со словом "вдохновение"; при нём лучше было говорить "удачная мысль". Он ненавидел это слово, всячески над ним издевался, и даже сейчас, вспомнив об этой ненависти и издёвке, я невольно снимаю руку с листа промокательной бумаги на моём столе, чтобы прикрыть ею глаза. Слишком много муки было в этой ненависти, чтобы считать её просто порождением времени и моды. Впрочем, мода здесь тоже играла известную роль, я помню, как он, ещё студентом, однажды сказал мне, что девятнадцатое столетие было, наверно, на редкость уютной эпохой, ибо человечество никогда с такой горечью не расставалось с воззрениями и привычками прошлого, как в наше время.

Назад Дальше